Выбрать главу

Питал ли все еще отец и в 1928 году надежду, что он будет актером? Вряд ли. Но вкусы и интересы сохранялись еще прежними. И уж очень профессионально читались в нашем доме стихи, чтобы поверить в полную разлуку с мечтой об актерстве.

Я пьян давно, Мне все равно. Вон счастие мое на тройке В морозный дым унесено… —

гудел, как труба, папин голос на самых низких нотах, и одно слово, как волна, переливалось в другое.

……………… ……………… Ложусь на мох Теряю пять гребенок…

И в мужественном голосе отца слышалась нота жеманности избалованной красивой женщины, хотя было не совсем понятно, откуда же сразу пять гребенок: женщины вокруг были коротко стрижены, высокие прически донашивали только старухи, а эта, терявшая пять гребенок, была явно молода.

Я боюсь того кота, Для чего он вышит?

И сразу представляла себе вечернее одиночество вдвоем с нянькой, когда родители уходили в театр, детские ночные страхи и чуть-чуть боялась и этого стихотворения, и искусного шепота отца, каким он произносил последние строчки.

Как слова Волга и Енисей, Томск и Иркутск вызывают в моей душе ощущение личной причастности через юность отца к народной России эпохи русских революций, так популярные стихи первых десятилетий нашего века — и патетические, и изысканно интимные — связаны для меня прежде всего с обликом отца моего раннего детства. Не стройные громады Петербурга, не белые его ночи стоят за теми стихами, а наша узкая арбатская комната, первая комната в квартире № 3, где я услышала их впервые, вероятно, даже раньше, чем стихи Пушкина. Ведь они-то читались вовсе не для меня. И читались они особенно: серьезно и иронично одновременно. Они явно очень нравились читавшему их, но он чуточку стеснялся своего вкуса, и легкая ирония слегка смягчала их все-таки уже излишнюю по временам красивость. Стихи предреволюционные читались сквозь призму опыта революционных лет. Клеенка на канцелярском столе, крашеная железная кровать, следы недавней времянки на паркете, масло и ветчина на мраморном подоконнике, а голос выводит:

Ты пришла в шоколадной шаплетке, Подняла голубую вуаль, И, смотря на паркетные клетки, Положила боа на рояль.

Нет ни боа, ни рояля, да и не было никогда, да и не нужны они ему вовсе. И в ту ушедшую, небывшую твоею, но все-таки волнующую изысканность, вносится невольно, непроизвольно, оттенком голоса снисходительность и озорство иного опыта. Но как я-то это ощущала? А Бог его знает! Как дети все ощущают?

Но остается другой вопрос: как все-таки тот крестьянский мальчик, тот вычурный приказчик превратился в человека, который с упоением и иронией, и с профессиональной актерской дикцией читает Блока и Северянина, Ахматову и Анненского? Никогда я над этим всерьез не задумывалась, до самого последнего дня, когда стала писать эти записки. Мелькнет недоумение, и тут же — общий стереотипный ответ: время! Время стихов и театра, время игры и декламации, время подлинных трагических страстей и изысканной легкомысленной их стилизации на сцене, на холсте, на бумаге. Но если ты задался целью написать нечто хотя бы отдаленно похожее на биографию, общие ответы уже не могут тебя удовлетворить. Тут в ход вступает последовательность изложения конкретных событий и поступков, в которые должно было воплотиться время, чтобы из одного стать другим: из времени социал-демократических кружков и сибирских ссылок во время Камерного театра, Пролеткульта, «Стойла Пегаса» и прочих уже послереволюционных, недолгих и последних русских изысков, зацепивших и моих родителей из таких разных водоемов жизни своей лакомой приманкой.