Выбрать главу

– Его нужно уложить, – продолжал он. – У него контузия, возможно есть и внутренние повреждения. Уложить на спину и обязательно около стены…

Мы прижались друг к другу как можно теснее и положили Корвина к стене около двери, где через щель проходило немного воздуха. Шесть человек постоянно сменялись, упирались руками в стену над Корвиным – оберегали его от возможных толчков.

Дошла очередь и до меня. К этому времени Корвин уже пришел в сознание и во что бы то ни стало хотел встать.

– Я не могу так!.. Поймите, ведь я занимаю место по крайней мере пятерых… Нет, товарищи, помогите мне подняться.

В это время открылась дверь, блеснул луч света, и он узнал меня.

– О, и ты здесь?

Я спросил, что у него болит, сказал, что здесь есть врач, если нужно, он может помочь. Корвин попробовал улыбнуться разбитыми губами. Передние зубы у него были выбиты.

– Нет, ничего не болит… Болит не это… вы не думайте… Они изощряются в пытках над человеком… – продолжал он минуту спустя. – Я смотрел на их лица… Жалкие, беспомощные. Да, беспомощные… Поверьте мне, что физическое страдание ничто. А вот предательство, унижения, душевные терзания – это больно, страшно больно. И разве могут они унизить нас? Эти?!

Кто-то попробовал пожаловаться: как, мол, мало это помещение для такого множества людей.

– Это хорошо, – сказал Корвин, – что тюрьма мала. Революцию в тюрьмы не запрячешь. Даже если всю страну они превратят в тюрьмы, всех нас им не пересажать. Сколько нас здесь! А ведь там, на свободе, нас во много раз больше и место одного займут двое.

Снова открылась дверь, и я увидел: на обеих ушных раковинах Корвина зияют дыры с кроваво-черными краями. Это во время допроса прижигали ему уши сигарами.

Не хочется подробно рассказывать обо всех ужасах, что творились в полицейских застенках. Да и не любит о них вспоминать тот, кто испытал все это.

Вот разве сказать еще несколько слов о румынах. Я упоминал о них раньше, я узнал их и с хорошей стороны. Когда всех нас распределили по камерам, каждую охранял румынский часовой. Многие из них знали по-венгерски, а среди нас оказались трансильванцы, которые говорили по-румынски. Вот часовые нам и рассказали, правда кое-чего не договаривая, но все-таки довольно откровенно, что их обманули. Им втолковывали, что коммунисты – враги всех бедняков, отнимают землю у крестьян и передают ее евреям, на коммунистических заводах рабочие трудятся в цепях, прикованы по двое друг к другу, даже те, кто работает в поле, – их гоняют туда как скотину. Ежедневно офицеры читали им лекции о коммунистах и рисовали ужасные картины.

Один из румынских часовых уступал нам каждый день свой хлеб, другой украдкой приносил сигареты, и я с благодарностью вспоминаю этих добрых людей.

До середины ноября румыны оставались в Будапеште, а спустя два дня после их ухода город заняли хортисты. В стране было образовано новое правительство, но оно ничего не изменило ни в нашем положении, ни в стране вообще.

У нас менялись только заключенные: приходили новые, уходили старые. Облавы продолжались.

Большинство арестованных было сосредоточено в концлагерях Хаймашкера, Ёркеня. Некоторых довольно быстро отпускали на свободу – нужна была рабочая сила на заводах. Они отделывались несколькими выбитыми зубами или сломанными ребрами.

Я уже полгода находился в «предварительном заключении».

«Важной птицей» был я для них: как-никак, а заместитель народного комиссара.

Они хотели устроить громкий процесс. Почти каждый день меня уводили на допрос и на очные ставки с врачами, сестрами, санитарками, с людьми, которых я просто встречал по роду своей деятельности, и с людьми, которых я вообще никогда не видел.

Нелегко было собрать материал, необходимый для моего обвинительного заключения. Никак не могли они доказать мою причастность к массовым убийствам, – такой пункт фигурировал в обвинительном акте каждого коммуниста. А нужно это было, оказывается, для того, чтобы судить нас не как политических, а как уголовных преступников. В таком случае можно было применять смертную казнь.

Карательные отряды сеяли смерть по всей стране, тысячи, десятки тысяч людей расстреливались без судебных приговоров. Но тот, кто уже попадал на мельницу правосудия, тот должен был спуститься по жерлу согласно букве закона.

Наконец мое дело передали в прокуратуру.

Однажды утром, уже на исходе января, во дворе полиции стояла готовая к отправке очередь заключенных. Я был пятидесятым. Казалось, что мучения подходят к концу. Наконец мы покидали это здание… И все-таки они не могли лишить нас «прощального поцелуя». Уже каждый из этих бандитов-садистов успел вдоволь насладиться пытками над нами, но одному сержанту показалось, наверное, что мы еще недостаточно всего натерпелись. Он снял ремень с тяжелой медной пряжкой, конец его накрутил на руку и, подходя к заключенному, спрашивал:

– Еврей?

Если человек отвечал «да», то сержант бил его с такой силой, что у несчастного лопалась кожа и слышался хруст костей. Если человек отвечал «нет»… «Вот как, – кричал этот зверь, – ты даже не еврей и все-таки…» – и тоже исступленно бил пряжкой.

Недалеко от меня в ряду заключенных стоял совсем молоденький лейтенант, участник первой мировой войны. Может быть, фронт и привел его в партию, куда он вступил в 1919 году. Беднягу били по ногам, и он даже не мог надеть башмаки. Так и стоял он на морозе босиком, с распухшими, окровавленными ногами.

Увидев это, сержант взревел:

– Босиком? На поверку? Офицер? Да ты что, устава не знаешь? Ну, получишь ты от меня солдатские ботинки, подожди!

Он изо всех сил начал топтать своими сапогами израненные ноги несчастного человека.

Но вот пришел конец и этому «прощанию» – мы двинулись. На площади Франца-Иосифа нас ждали два грузовика, у перекрестка улиц Видьазо и Зрини стояла толпа, явно науськанная против нас, видимо заранее подготовленная. Там были студенты, всякий сброд, много женщин. Собралось, вероятно, больше двух тысяч. Они запрудили всю улицу, кричали, сквернословили, кидали в нас камнями. Полицейские делали вид, что они никак не могут спасти нас от самосуда.

Мы, я и мой друг Бела, помогли лейтенанту с разбитыми ногами взобраться на машину. Он судорожно хватался за нас, и даже через неделю были видны у меня на руке отпечатки его пальцев. Когда полицейский кордон делал вид, что не может сдержать натиска толпы, лейтенант вздрагивал и прятался за меня. На лице его был написан смертельный страх. «Люди, – шептал он, – люди… а ведь именно для них…» Бедняга! Ему казалось, что эта настроенная против нас толпа – весь наш народ…

Машина доехала до конца города. Не думал я тогда, что на двадцать пять лет прощаюсь с Будапештом. На углу проспекта Ракоци и Большого кольца образовался затор. У края широкого тротуара я вдруг увидел знакомого молодого врача. Одно время он работал в Народном комиссариате, но коммунистом не был. Он, по всей вероятности, узнал меня, так как сразу испуганно отвернулся. В руке у него был кожаный чемодан, с каким обычно ходят к больным. Вокруг сновал рабочий люд. Город жил…

В марте был суд.

Суд? Смешная пародия законности.

Самым серьезным обвинением, которое мне предъявлялось, было то, что я якобы «выбрасывал из больницы не излечившихся людей, руководствуясь их классовой принадлежностью, и тем самым ставил под серьезную угрозу их здоровье и жизнь». В действительности было так: я обследовал несколько существовавших в то время привилегированных санаториев и выяснил, что в то время, когда во многих больницах люди с серьезными недугами лежали прямо в коридорах, на полу, на соломенных тюфяках, в санаториях, назвавшись рабочими, «лечились» совершенно здоровые буржуи, укрывавшиеся здесь от трудовой повинности. Вот таких двадцать трех человек «больных», которые по заключению авторитетного врачебного комитета не нуждались в больничном уходе, я и выписал.

На основании подобного обвинения я и был приговорен к полутора годам каторжной тюрьмы. И как ни старался прокурор, большего наказания ему для меня не удалось добиться.