Леон Блуа
В отчаянии
Léon Bloy
Le Désespéré
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026
Моему приемному брату
Луи Моншалю,
посвящение человеку
от человека
Lacrymabiliter![1]
(Заупокойная служба по усопшим картезианцам)
«Когда Вы получите это письмо, мой дорогой друг, я уже прикончу своего отца. Бедолага помучается и, как говорят, помрет раньше срока.
Два часа ночи. Я один, а в соседней комнате старуха, его сиделка. Она уверила меня в том, что будет лучше не попадаться умирающему на глаза и что меня предупредят, когда время приспеет.
Сейчас я не чувствую никакой боли, никаких моральных терзаний, существенно не похожих на смутную меланхолию и нерешительный страх перед тем, что произойдет. Я уже видел, как умирают, и знаю, что завтрашний день будет ужасен. Но прямо сейчас я не чувствую ничего; волны моего сердца неподвижны. Я под анестезией, как усыпленный. Невозможно молиться, невозможно плакать, невозможно читать. И вот я пишу Вам, поскольку у души, обращенной в собственное небытие, кроме этой идиотской литературной гимнастики, другого способа высказаться просто нет.
Я отцеубийца, таково единственное ви́дение моего разума! Отсюда я слышу невыносимую икоту его агонии, и на самом деле это моя работа, работа про́клятого, навязанная мне деспотизмом судьбы!
Да! Кинжал, безусловно, подошел бы лучше, чем весьма примитивная заточка некоего отцеубийцы! По крайней мере, смерть отца была бы гарантирована, без долгих лет мучений, без воскресающей надежды, каждый раз подавляемой моим возвращением к свиному корыту буржуазного благоразумия; я был бы зациклен на позорном правовом характере возможного искупления; и, наконец, у меня бы не было этой мерзкой неуверенности в своем решении наброситься на сердце несчастного человека, чтобы погрязнуть в общественном порицании и дьявольском безобразии жизни художника.
Вы видели меня, мой дорогой Алексис, в убогоньком цилиндре на голове, без одежды, обуви, без всего, кроме аперитива надежды. Однако Вы думали, что у меня есть предполагаемый дом, некое временное пристанище, какое-то вымя на латунном пузе моей собачьей судьбы, и Вы так и не познали безупречного совершенства моей нищеты.
На самом же деле я был одним из десяти тысяч вечно отступающих от набега парижского голода, для рассказа о котором нам так не хватает Ксенофонта[2]; я облагал налогом свою голодную тягу к испражнениям богатства и насыщался паром из случайно попавшихся грязных котлов, закусывая его ничтожной коркой хлеба, добытой в писсуаре.
Таким было преддверие моей писательской жизни, которая не изменилась даже сегодня, когда я почти прославился. Мой отец был в курсе всего и умирал от стыда.
Выдающийся масонский теолог, поклонник Руссо и Бенджамина Франклина, он выносил решающий приговор, снисходительно поглядывая на любые заслуги с высоты своего успеха. Таким образом, Дюма-отец и Беранже казались ему кормушками, которых было достаточно, чтобы утолить эстетический голод.
Однако он дорожил мной по-своему. Еще до того, как я перестал пускать слюни в пеленках, даже еще до моего появления на свет, он тщательно обозначил все этапы моей жизни со всеми геометрическими подробностями. Всё было продумано, кроме вероятности кривой в сторону литературы. Когда же стало невозможно отрицать существование этого гнойника, его замешательство было огромным, а отчаяние – безграничным. Замечая лишь нечестивый бунт в простом действии неотвратимого закона природы, но совершенно убежденный в его бессилии, он, впрочем, всё же дал мне последнее доказательство самой невыразимой нежности, никогда не проклиная меня в полной мере.
Боже мой! Как омерзительна эта жизнь! И как просто было бы мудрецам никогда не заводить детей! Что за идиотская потребность в размножении! Неужели же вечное воздержание было бы хуже, чем нашествие мучений, которые сопровождают рождение ребенка в нищей семье?
При всех мыслимых условиях отец и сын подобны двум немым душам, которые смотрят друг на друга через пропасть материнских чресл, почти никогда не имея возможности ни поговорить, ни обнять друг друга. Нет сомнений, что в этом виновата мерзость размножения человеческого рода! Но если нищета вдруг низринет свой поток горестей на эту оскверненную постель и будет произнесена ужасающая анафема высшего призвания, то как выразить непроглядную бездну, разверстую меж ними?
Мы с отцом уже давно перестали переписываться. Увы! Нам нечего было друг другу сказать. Он не верил в мое литературное будущее. Еще меньше, насколько это возможно, я верил в точность его диагноза. Презрение за презрение. Ад и тишина с двух противоположных сторон.