Выбрать главу

тесной щели еще слово, теперь аплодисменты гуще, дольше, он из бутылки наливает воду в стакан и опять подносит его к усам.

Нет, это не задним числом переоценка в том времени себя, своих мыслей и чувств. Конечно: «Сталин» стучало в мозгах постоянно. Как удары пульса. Помню, мне как-то подумалось (или это позже? Пожалуй, да, позже): другие слова постепенно становятся лишними, ненужными, оно их заменяет. И вроде даже способно заменить.

Да, мысли мои были по-школьному «правильные» в основном. А вот чувства не было: доверия и ласки - которое предполагалось как существующее и обязательное. Просто в нашем доме, в нашей семье не было этого, и в меня не вошло. Больше того, я замечал, что его вообще не было и в окружавших нас глушанах. Считалось, что есть, но не было. И, помню, меня это огорчало. И смущало.

Деревенские, колхозники, те любили еще и порассуждать. Сидит дядька в комнате, дожидается доктора, чтобы увезти к больному, и объясняет, отчего у нас все так:

- Бо у ботах (в сапогах)! Ленин - в ботиночках, обойдет, кали яма. А тут у ботах!..

И все делают вид, что не понимают: о ком это. От отца или матери, сколько я помню себя в довоенном времени, ничего в этом роде не слышал. Нет, один раз отец позволил себе - даже ложку в гневе отшвырнул:

- Поделили Польшу с Гитлером!

А мама немедленно: ты выпил, говоришь и не соображаешь, тебе поспать надо, отдохнуть! - будто встала между заразным и нами.

* * *

Это уже был 1939-й. А тогда подбирался к Глуше 1937-й. Как везде, но когда волна докатилась и до нас, сработала Глушанская специфика. Где еще такая лафа для НКВД - тащи неводом «польских шпионов», незачем выуживать врагов по одному? У десятков людей польские фамилии, а до границы с Польшей каких-то сто верст, чего тут долго раздумывать? И загребли больше 80 человек (из неполных трехсот рабочих), почти всех с фамилией на «ский». На «ич» - тоже много, ну, а заодно и Вакулу и Михаила Кирилловича Подо, но это по спецспискам: лесников, учителей. А других по другим спискам: ветеринаров («заражают лошадей сапом!») подобрали всех до единого, проредили, как морковку, инженерно-технический контингент и т. д.

Не одних «поляков» (кое-кто сохранился, даже при ответственных должностях), но, когда школы, например, очищали от врагов, начали, естественно, с польской (той, которая у пруда: невод - пруд, все как по писаному), с директрисы, полячки Новицкой, директор белорусской

школы Подо Михаил Кириллович тут же пошел за нею следом. (Где-то и что-то сказал про «перманентную революцию».)

Жена Подо - чернобровая и черноглазая Мария Даниловна давно дружила с мамой, и она теперь, возвращаясь из Бобруйска, куда каждый почти день ездила и там сутками дежурила у тюрьмы (тем более что уже не заведовала детяслями, естественно, работу такую доверять больше не могли), сразу же приходила к нам, а тут уже сидела плачущая тетя Витковская.

Эти плачущие, раскачивающиеся, как неживые маятники, женщины, эти их лица, глаза - сколько потом в войну на них насмотрелся. В Глуше поставлен памятник-стела (угловатую цементную «скорбящую мать» глушане окрестили «Дикой Барой», был фильм с таким названием), на стеле имена 102 фронтовиков, подпольщиков, партизан. Нет до сих пор памятника с именами еще 83 или 85 павших на войне Сталина с «собственным» народом. И тишком оплаканных.

Как я это помню: маленькую раскачивающуюся фигурку тети Витковской, она все повторяла свой рассказ, как они постучали, как вошли, а растерявшийся Витковский, существо не только безвреднейшее, но и всегда казавшееся мне бессловесным, стал путаясь просовывать ноги в рукава пиджака. Дочка Люся страшно закричала, когда проснулась и все это увидела. (Она после этого осталась на всю жизнь немного «странной», «тронутой» - еще одно горе Витковской.)

Гораздо позже я стал понимать, как рискованно вела себя наша мама, ей, «кулачке», да в 1937 году, безопаснее было бы не привечать у себя таких гостей, друзей. Что и нашей семье грозит такая же беда, совсем не думалось, ну, а что у нас в Глуше столько «врагов», почти все соседи-«шпионы», в это не верили даже школьники. Однажды ночью я проснулся от задавленного плача мамы. (Наши кровати по-прежнему в одной спальне.) Она рыдала, а отец ее успокаивал, но так, что она начинала плакать уже в голос.

- Не надо, Нюрочка! Я только хочу, чтобы ты не ездила, как Мария Даниловна, не искала, не добивалась, не надо. Я оттуда не вернусь, если случится. Говорят, там бьют. Что под руку попадет - графин, табурет, но бить себя не позволю! Будь что будет.

Сколько было людей, вот так готовивших себя к встрече с той невидимой гадиной, которая беспрестанно утаскивала миллионы людей, без следа пропадавших в жуткой прорве, - мы уже знаем, слышали, прочли, с чем там человек встречался и как его постепенно превращали во что-то другое, не то, кем всегда он считал себя и его считали. Но я знал отца только таким, каким знал, великое счастье, что и ему не пришлось себя заново узнавать в тех пыточных. А спасла чистая случайность: донос на «сына помещика» (вот так повысили социальный статус бабкиной семьи) попал в руки тоже раченца, бобруйский энкавэдист возьми и скажи своей матери, дескать, и на Адамовича, коминтерновского врача, написали. А