"...я как раз и пытаюсь воспроизвести в своих воспоминаниях мироотношение к себе и к окружающей действительности той части интеллигенции, которая, подобно мне, уже к концу 30-х гг. понимала разбойничий характер и беззастенчивую лживость режима — и, однако, продолжала жить в нем и действовать по его канонам, — писала Житомирская в книге своих воспоминаний, выразительно названных "Просто жизнь", К. Азадовскому, — ...я пытаюсь не скрывать ни от себя, ни от — надеюсь — будущего читателя и те случаи, когда я оказывалась активным участником манипуляций власти с культурой под давлением непреодолимых обстоятельств, и те, когда я так поступала по собственной воле, считая тот или иной шаг справедливым". Когда Житомирскую исключали из партии, я уже в институте не работал (со свойственной историку скрупулезностью, она и этот малозначительный факт зафиксировала в воспоминаниях), а то, глядишь, стал бы яростно биться — вместе с ней — за то, чтобы ее в этой организации оставили...
Наивность и неинформированность временами делали мое поведение совершенно нелепым и необъяснимым. В первые годы пребывания в институте это было особенно заметно. Вот случай, который я назвал бы "Писательский билет Эльсберга".
Яков Ефимович Эльсберг был (тогда я не имел об этом ни малейшего представления) фигурой поистине мифологической, героем множества преданий о доносчике, систематически отправлявшем своих друзей-писателей в ГУЛаг. Но это — для посвященных, для прогрессивных кругов московской творческой интеллигенции, к которым я не принадлежал. А теперь вообразите, что Яков Ефимович Эльсберг, пожилой, лысый, сильно хромающий и очень любезный мужчина, работает в одном коридоре с вами, что он — известный советский литературовед и критик, много печатавшийся в журналах 20-х годов, что к его ранней книге "Общественный смысл русского футуризма" 1922 года написал предисловие сам ленинский нарком просвещения А. В. Луначарский, что он доктор наук, автор монографий о Герцене, Салтыкове-Щедрине, Гоголе и к тому же — фактический создатель и руководитель Отдела теории, одного из сильнейших в ИМЛИ (трехтомник отдела "Теория литературы" вывел эту литературоведческую дисциплину, находившуюся у нас в большом упадке, на европейский уровень).
Раз в месяц, ковыляя, Эльсберг взбирался на высоченный, без лифта, четвертый этаж библиотеки ИМЛИ на Старой площади, напротив Политехнического музея, чтобы посмотреть новые поступления на иностранных языках. Он был учителем тогда еще молодых, но уже достаточно известных литературоведов П. Палиевского, В. Кожинова, С. Бочарова, которых привел в институт, что называется, со студенческой скамьи. Он приветствовал переезд из Ленинграда в Москву их ровесника Андрея Битова и всячески ему покровительствовал как прозаику, подающему большие надежды. "За одного Битова двух небитых дают", — шутил работавший тогда в институте знаменитый Ермилов, с которым Маяковский перед тем, как застрелиться, "не успел доругаться". Битов, уже публиковавшийся в "Юности", даже поступил аспирантом в Отдел теории, но, слава Богу, с наукой у него что-то не заладилось ("Не знаю, получится ли из Битова ученый, — пошутил однажды директор ИМЛИ Сучков, прочитав что-то битовское, — но как прозаика аспирантура его уже испортила"). Эльсберг любил дружить с молодежью и нередко вполне бескорыстно помогал ей (хотя мне могут возразить, что в это время просто спрос на доносы уже резко упал), и я не раз бывал гостем в его маленькой холостяцкой квартире, где со всех стеллажей, грозя обрушиться, нависали горы книг, расставленных самым причудливым образом — углами, выступами, с закладками, закрытых и вывернутых наизнанку, а на столе стояли непременная бутылка коньяка, тарелки с сыром и ветчиной, ваза с фруктами...
Аспирантура заканчивалась. Разумеется, хотелось остаться в ИМЛИ, и Эльсберг старался мне помочь. Нарастающий интерес к романтизму, ослабление позиций реализма и развернувшаяся в литературоведении борьба за "открытую эстетическую систему" способствовали тому, что неожиданная страсть к романтическому мировосприятию в мировой литературе проснулась даже в таком борце за социалистический реализм, как А. И. Овчаренко. Забавно, что наши с Овчаренко вкусы сошлись на Александре Грине, хотя мотивации тут, я думаю, были совершенно разные. Эльсберг сообщил мне, что Овчаренко понравилась моя "новомирская" рецензия на выход гриновского шеститомника. Приближалась международная имлийская конференция "Октябрь и мировая литература"" в честь пятидесятилетия Октября, и Овчаренко готовился поразить научное собщество теоретически докладом во славу романтизма (который на сей раз и не только в его интерпретации, не противоречил, но во многом и способствовал появлению нового замечательного метода советской литературы). Грин удобно располагался в вытащенном Овчаренко из забвения романтическом именослове.