Роберт Конквест в своем "Большом терроре" ссылается, без тени осуждения, на слова английского журналиста, который сказал где-то, что сразу подписал бы в подобных условиях все, что от него требуют, потому что не мог бы позволить, чтобы его избивали. Когда Хрущев после прихода к власти разгонял старый кадровый состав КГБ, дабы ослабить "монстра", сотрудники этого почтенного учреждения трудоустраивались, кто где мог, и рассасывались по многим другим, более безобидным. В нашей Аккдемии один такой бывший следователь стал заведующим Отделом аспирантуры, и я видел сцену, когда в гардеробе, раздеваясь рядом с ним, какой-то пожилой человек упал в обморок: он узнал своего мучителя...
В следственном деле Бабеля его ближайший друг И. Эренбург выведен "связным", через которого-де Бабель осуществлял "шпионские" контакты с другим своим другом, во Франции, Андре Мальро. Я считаю, по целому ряду признаков и, в частности, по состоянию самого следственного дела, что Бабеля не пытали: он был слишком умен, чтобы подвергать себя боли, которую не смог бы выдержать, и думал о своем поведении при аресте задолго до 1939 года: когда он однажды поинтересовался у Ягоды, на даче у Горького, как вести себя, "если попадешь вам в руки", Ягода посоветовал ему ни в чем не признаваться. Совет действительно имел смысл, пока Сталин не ввел пытки в законную практику следственных органов. Не исключено, что если бы не война, помешавшая вождю всех народов осуществить очередной постановочный процесс, это был бы на сей раз процесс над деятелями культуры и искусства, участниками которого должны были стать и Мейерхольд, и Бабель, и Кольцов, "бездарно" преждевременно пущенные "в расход". Компромат на тех, кого до поры до времени оставляли на свободе, постепенно накапливался в сообщениях уже посаженных, и тут показания Бабеля пригодились бы при аресте Эренбурга...
Методы обработки тех, кого до поры до времени оставляли на воле, вряд ли принципиально отличались от применяемых к уже арестованным, разве что имели смягченные формы. Широко применялись шантаж, подкуп, запугивание, использование родственников в роли заложников и т. п. Вместе с тем "органам" нужны были компетентные доносители из высокопрофессиональной среды; соседи по коммуналкам здесь не годились (опубликованные в материалах яковлевского фонда доносы о писателях явно созревали в недрах тех же переделкинских дач, где жили жертвы). Говорю это, разумеется, вовсе не в оправдание доносов, но для того лишь, чтобы несколько усложнить реальный портрет "окаянных дней". Впрочем, все это — современные гипотезы: мы ничего не знали о биографии Эльсберга и никогда не говорили с ним о политике.
То психологическое испытание, которому я подверг однажды Эльсберга, можно было объяснить только глубоким неведением, и он это, вероятно, хорошо понимал. Устав от своих неутоленных вожделений, разгоравшихся всякий раз, когда я, направляясь в ИМЛИ, проходил мимо заветных дверей Центрального Дома литераторов, где клубилась масса интересных мероприятий, но вход куда был открыт только для членов Союза писателей, я не нашел ничего лучшего, как попросить писательский билет у Эльсберга. "Логика" у меня была железная — Эльсберг в ЦДЛ не ходил и вообще со своей больной ногой отлучался из дому крайне редко, его писательский билет "валялся без дела", а мне очень даже мог пригодиться. Эльсберг дал мне билет с недрогнувшим лицом и только через полгода извиняющимся тоном попросил обратно. Силу эльсберговской выдержки я оценил тогда, когда узнал, как возвращались в Москву репрессированные; как в ноябре 1961 года на писательском собрании по итогам XXII съезда партии в ЦДЛ его обвиняли в доносительстве и кричали "Вон из зала!"; как по разрешению КГБ писательская комиссия ознакомилась с агентурными показаниями Эльсберга; как его требовали исключить из Союза и как, предположительно, ведомство, на много лет его закабалившее, этого сделать не позволило...
Вскоре после смерти Эльсберга мне домой позвонил Палиевский, с которым меня никакие личные отношения не связывали, и вдруг принялся благодарить за то, что я в "Вопросах литературы" процитировал Эльсберга. Я все еще пребывал в блаженном неведении и никак не мог понять смысла благодарности: почему бы при такой преданности памяти своего учителя не процитировать его самому? Палиевский действительно был любимцем Эльсберга и казался наиболее ярким из эльсберговской "плеяды" молодых сотрудников отдела теории. Его остро-критические статьи о структурализме и "экспериментальной литературе", эссе о Грэме Грине и Фолкнере воспринимались тогда в среде гуманитарной интеллигенции в качестве ярких общекультурных манифестаций, вне своего антизападнического пафоса, и были широко известны. Печатался он редко, но очень заметно. "П. Палиевский десятком статей, разбросанных в разных неожиданных изданиях... сумел создать как бы ощущение своего непрерывного присутствия в литературе", — справедливо засвидетельствовал тогда Л. Аннинский (впоследствии Палиевский совершенно ушел из сферы культурно-патриотической эссеистики, что резко понизило общий уровень возглавлявшегося им идеологического направления).