Выбрать главу

Наконец он вынул из бокала с водой три гвоздики, купленные вчера на рынке, завернул их в целлофан, оделся, защелкнул замком дверь своей малометражной, в доме для престарелых, квартирки и пошагал к метро.

Сегодня морозец, моросит колкий снежок, город в синеватом плотном тумане, и оттого кажется — гудит глуше, утробнее; но и это нравится ему: уютна, малолюдна, просторна зимняя Москва. Он купил газету, намеренно задержавшись у киоска, и опять несут, влекут его ноги, словно сами по себе, мимо чугунной изгороди Сокольнического парка, мимо синих шатров церкви Воскресения, поодаль от троллейбусных и автобусных остановок, прямиком к станции «Сокольники».

Ехать ему до «Каширской», с одной пересадкой, ровно сорок минут, если поторопиться на переходе, но сейчас, как, впрочем, и всегда, времени у него излишек; в вагоне ему уступили место, он развернул газету, попробовал читать, едва различая заголовки статей: вагон колыхался, стоявшие в проходе пассажиры, нависнув, затемняли электросвет, да и читать не очень хотелось — каждый километр, приближавший его к дому Евгении Николаевны, словно бы выветривал из него вагонным холодком утреннюю моложавую уверенность. Он начал вспоминать свое прошлое, месячной давности, гостевание: что пили-ели, о чем говорили, как выглядела Евгения Николаевна (платье зеленое, панбархатное, с черным пояском, прическа под Мэрилин Монро, так и сказала сама, усмехаясь, туфли коричневого густого лака), а главное — почему вдруг заспорили, в какую минуту, кто первый не удержался от обидного слова? И не мог вспомнить все по порядку, тем более понять, уяснить себе, по какой злополучной причине — в который уже раз! — они не могут расстаться без размолвки... Лишь виделись ему сейчас, горели, прожигая газетный лист, сухие, загустевшие молодой синью глаза Евгении Николаевны и звучали вагонным стуком ее внятные слова: «Прошу... не беспокоить меня... своими посещениями!»

 

Он нажал кнопку звонка, замирая сердцем, выслушал цокающие шаги по паркету, широко распахнулась дверь; лестничную площадку озарил электросвет из прихожей, а вместе с ним и запахами женской парфюмерии, как бы тоже светясь, вея ароматами, выплеснулся изумленный голос Евгении Николаевны:

— Вы, Степан Корнеевич? Не ждала, собралась вот в универсам пройтись, билетик на вечер взять... у нас какая-то французская комедия. И вдруг — вы. Проходите, спасибо, что не забываете.

Раздевшись в тесной прихожей малометражной квартирки для одиноких, сняв теплые ботинки, сунув ноги в «свои», приготовленные хозяйкой мужские тапочки, он идет в комнату, к столу, накрытому веселенькой скатертью, с хрустальной высокой вазой посередине; ваза до половины наполнена водой, точно ждет не дождется живых цветов, и он вставляет в нее три гвоздики — две розовые и красную.

— Изумительно — гвоздики зимой! Посмотрите, Степан Корнеевич, как они смотрятся отсюда, идите сюда! — Евгения Николаевна берет его под руку, отводит к двери, он видит цветы в свете подбеленного морозом окна, за которым дымится легкая студеная поземка по снежным дворам, с буграми сугробов над скамейками и узенькими, словно деревенскими, тропками от подъездов. — Живая акварель, не правда ли? У вас — вкус, все ко времени, к часу, погоде.

Летом ей нравились белые ромашки на фоне тополиной зелени в окне, осенью георгины, «будто плавающие средь желтой листвы» тех же тополей, теперь — гвоздики и снег... Все это он слышал, знал, разве что слова выговаривались ею более или менее восторженно (от сиюминутного настроения Евгении Николаевны, самочувствия, впечатления от последней их встречи), но ему показалось: наконец тот единственный, тихий, согласный, задушевный день, после которого они навсегда примирятся, все простят друг другу и, может случиться — а почему бы и нет? — станут жить вместе.