Из внимания к заслугам петлюровцев польские власти разместили их по двое в комнатке, давали им улучшенный стол. И все же обе стороны были недовольны: поляки брезговали вторым, ухудшенным изданием своих галичан, требуя от них большей активности на поле брани и более тихого поведения в Польше, а новоявленные союзники считали себя обиженными уже потому, что негде им было развернуться и показать свою удаль, разумеется, по отношению к мирному населению. На фронт и в тыл к противнику их не особенно тянуло.
Кроме этого барака, был еще другой, ветхий домик, где-то на задворках между большими, обнесенными колючей проволокой участками лагеря и госпиталя. В нем жили настоящие белые офицеры. Жили они бедно: кто мазал картинки, кто лепил коробочки. Все без исключения попрошайничали.
Единственной отрадой их мрачной жизни были, кажется, еженедельные посещения капитана — начальника лагеря.
— Господа офицеры! — возглашал дежурный по комнате.
И генералы, полковники и прочие вытягивались в струнку перед молодым польским офицериком, польщенно и самодовольно улыбавшимся во все стороны.
Марина
Она появилась как-то в нашем бараке с кипой книжек, останавливаясь у постелей польских солдат, завязывала беседу, предлагала что-нибудь для чтения... Кстати, из всех насущных потребностей польского воина печатное слово стояло на одном из последних мест.
— Дочка какого-то начальства, красивая, ласковая, — говорили о ней мои соседи.
Я посмотрел на посетительницу, которая чуть замешкалась, проходя мимо меня.
Большие синие глаза, строгие, чуть испуганные. Высокий, дегенеративный лоб. Стройная, худенькая фигурка. Тяжелые пряди пепельно-золотистых волос. Маленький ярко-красный рот на бледном лице.
Пухлые капризные губки чуть дрогнули. Она остановилась.
— Яки смутны очи, пан... — Музыкальный, несколько наигранный варшавский говор.
Опять «очи». Дались мои глаза.
Я попросил чего-нибудь почитать. Мы обменялись несколькими словами. Своей быстрой, несколько тяжелой поступью уже подоспела к нам «Гнедка», обняла Марину за талию и увела ее с собой.
Несколько дней чудился мне аромат ландыша в нашей большой, неблагоухающей палате.
Марина Верачек, дочка довольно крупного польского чиновника, хорошенькая, молоденькая, стала приходить в госпиталь почти каждую неделю. Она, конечно, не садилась у моей постели и даже не задерживалась дольше 5—7 минут. Но ее посещения действовали почти так же сильно, как уход моей милой докторши. Я любовался ею, как любуются статуэткой, редкой находкой из другой эпохи, из другого мира. Человек, истоптанный грубыми польскими сапогами, изголодался по изяществу и красоте. Она была для меняя не польской дворянкой, представительницей чуждого, ненавистного класса: истомившееся воображение откидывало все это прочь, оставляя только зернышко вечно-женской участливости и ласки. Вместе с этой полькой, то вытесняя ее, то претворяясь в нее, смешиваясь с ней, вспоминались мне давно забытые подруги политотдельских дней и армейских переходов... В моем сознании произошел какой-то перелом: словно открылось маленькое окошечко в прошлое и будущее — домой, на родину...
Вообще, если бы не «Гнедка», не Сережа, я давно бы захирел и нравственно опустился в сравнительно благоприятных больничных условиях. Но при всем «комфорте» мне все же чего-то недоставало. Легкое обожание со стороны Сережи, величавая покровительственность «Гнедки» недостаточно ворошили во мне зверино-нутряное желание жить... Марина как бы вернула меня к жизни. Не для себя.
Помощник писаря
Марина и «Гнедка» долго уламывали старого полковника, начальника госпиталя. Дело было серьезное, — вопрос шел о том, какими путями оставить меня здесь? «Гнедка» пошла напролом: решила добиться, чтобы мне позволили работать в качестве помощника писаря одного из бараков в виду недостатка квалифицированных работников и знания мною польского языка.
Я понимаю бедного полковника: и должности такой не существовало, и грамотных людей, знающих польский, хватало. Прежде же всего — грубое и опасное нарушение закона.
И все-таки мои заступницы добились своего.
— Что, пан, справишься с этой работой? — по обыкновению с чуть презрительной лаской спросила меня «Гнедка».
— Поразмыслю, — ответил я, прячась, как всегда, за спасительную отсрочку.
В тот же день наша тройка имела продолжительное совещание. К. требовал, чтобы я принял предложение: «можно будет знать, что делается в канцелярии, какие мероприятия стоят на очереди, можно будет, наконец, помочь своим». Сережа с такой же страстностью возражал: «Позорно хоть в чем-нибудь сотрудничать с поляками, красноармейцы станут смотреть на меня как на чужого». Я сказал, помнится, что в общем согласен с нашим трибунальцем. Но, поскольку вопрос касается лично меня, воздерживаюсь от окончательного высказывания и приму соответствующее решение только тогда, когда один из товарищей переубедит другого. В конце концов, Сережа сдался. Я стал помощником писаря.