Выбрать главу

...Корреспондента разбудили ночью, сказали, куда ехать. Он пошел, сел в поезд и поехал. Утром, не доезжая станции Тихонова Пустынь, стал смотреть из вагона. Из поезда выглядывали. Все знали о 154-й версте.

На переезде сторожиха крикнула:

— Влево смотрите!

Корреспондент записал:

«Утро теплое и туманное. Широко стелются мокрые поляны, желтеют перелески. И вот, немного не доезжая до выросшей на косогоре деревни Верховья, пассажиры начинают креститься. Саженях в десяти от дороги, на краю неглубокой лощины, заросшей черным ракитником и веселой зеленью молодых елок, как громадная упавшая на землю птица, вырисовывается серый контур погибшего «нъюпора». Стоит он хвостом вверх, зарывшись носом в землю, и спереди накрыт мокрым брезентом. Вокруг часовые от 9-го пехотного Ингерманландского полка, стоят, опершись на ружья, и около пылающего костра расположилось десятка два донских казаков, командированных сюда из Калуги...»

С этим же поездом приехал дядя Клещинского, капитан стрелкового Сибирского батальона. Он медленно подходил к аэроплану, скользя по мокрой глине.

У аэроплана уже собралась следственная комиссия во главе со штабс-капитаном 7-й авиационной роты Н. Боярогло и поручиком Б. Ивановым. Вокруг толпа, крестьяне. Перед полетом Клещинский пробыл в деревне Верховье двое суток, и крестьяне смотрят на него как на своего. Корреспондент записывал: «Они так и говорят: „Наш поручик“».

Пытаются отвести дядю покойного. Он тяжело потрясен, бледный, отходит и машинально возвращается обратно. Кто-то сказал:

— Надо отвести. Вне себя человек.

Офицер из следственной комиссии что-то хотел сказать, но сам закрыл лицо руками.

Только оператор кинематографической фирмы, не теряя профессионального хладнокровия, кричал:

— Посторонитесь, господа, не мешайте снимать!

Сняли брезент. Оставшийся в живых второй механик Клещинского ключом отвертывает гайки. Боярогло с бледным, бесстрастным лицом начинает осмотр. Показались два пробковых желтых шлема. Авиаторы лежат, навалившись друг на друга. Офицер внизу. Рука Клещинского судорожно вцепилась в рычаг руля глубины. Подошвы на сапогах согнуты от сильного нажима на педаль в предсмертный момент. Он боролся до конца. Серебряные погоны. Шерстяная рубаха коробится от черной крови. На руке идут часы. Их сверяют. Часы не останавливались.

Раздается голос штабс-капитана Боярогло:

— Контакт включен!

Это значит, что «ньюпор» упал с работающим мотором. Удар о землю был очень сильным.

Механик Антонюк лежит чистый и тихий. Мертвое белое лицо.

В толпе рассказывает староста деревни:

— Двое суток машину поручика нашего караулили, чтоб не сбаловал кто из ребятишек. Потом держали, как он лететь собрался. Сильная машина, страсть. Ветер от нее шапки посшибал. Вот солдаты его все спорили, кому лететь. Этот вот выспорил. — И староста показал на Антонюка.

— Ступай на место, борода, — говорит часовой. Бабы начинают всхлипывать. Корреспондент записал в большом блокноте:

«И плачет безустанными слезами печальный осенний денек, качаются от слабого ветра черные мокрые ракиты около ложбинки, и туман застилает серую даль над поляной и деревней, над которыми так еще недавно трещал пропеллер и неслась громадная белая птица, еще никогда не виданная захолустной деревней».

Все отошли от «ньюпора», и только дядя, пожилой офицер, стоит один под дождем.

Подходит поезд. Выгружают два металлических гроба. Под руки ведут мать Клещинского.

Но снова в золотом туманеКак будто — неземной аккорд...Он близок, миг рукоплесканийИ жалкий мировой рекорд!
Все ниже спуск винтообразный,Все круче лопастей извив,И вдруг... нелепый, безобразныйВ однообразьи перерыв.
И зверь с умолкшими винтамиПовис пугающим углом...Ищи отцветшими глазамиОпоры в воздухе... пустом!
Уж поздно: на траве равниныКрыла измятая дуга...В сплетеньи проволок машиныРука — мертвее рычага...

Так писал в те годы Александр Блок.

Вокруг Клещинского — документальная темнота, Узнать о нем можно немного. Но я не хочу мириться с этим. Мне хочется домыслить, представить его живым, ощутить силу молодости его самого и авиационного дела, молодости, которая поднимала тогда первые крылья, не боясь опасности. Мне мало того, что написано в старых газетах. Я хочу разгадать тайну жизни, стоящую за пожелтевшим от времени газетным листком.

Мы можем представить себе обстановку того времени, интересы и увлечения, понять, наконец, то великое чувство, которое заставило его вылететь в дождь и заставляет теперь космонавта войти в свою ракету.

В те дни знаменитая Ходынка была дальней окраиной Москвы. Здесь рождалась и крепла наша авиация. Здесь встречали и провожали авиаторов, шли тренировки, сдавали экзамены на звание пилота, здесь стояла беседка членов Московского общества воздухоплавания, которое было душою дела. Над полем трещали пропеллеры и проносились похожие на коробчатые змеи аппараты. Авиация уже тогда была в чести у прессы, и деятели первых фирм русского кинематографа, ее ровесника и близнеца по бурному развитию, приезжали сюда со своими громоздкими ящиками.

Ходынка была полна событиями. Вот в дождливый июньский день аэродром оживает вместе с рестораном «Авиация», где уже с шести часов утра накрывается для встречи длинный стол. Ранним утром на поле, как всегда, проездка лошадей с соседнего ипподрома. Зажигают сигнальный костер, и столб черного дыма тянется к небу, и уже видна фигура крепкого, плотного старика — сам Николай Егорович Жуковский прибыл в ранний час. Собравшиеся упорно мокнут посреди поля. Ждут лейтенанта Дыбовского, который летит через Москву из Севастополя в Петербург.

На вопрос корреспондента, какое значение имеет полет, Жуковский отвечает:

— Огромное.

— В чем оно заключается?

— Пишите просто: огромное значение.

— ?!

— Другой бы, — объясняет профессор, — летел-летел да и погиб, либо сел. А этот — ничего. Все благополучно. Другой летел-летел и аппарат сломал. А у этого цел вот до самого конца, и без замены частей.

Из-за сплошного тумана Дыбовский сел, немного не долетев до Москвы, и там, уже на лугу, рассказал подоспевшим корреспондентам о трудностях полета через Сиваш.

Не столько катастрофы, сколько аварии были очень часты и составляли повседневные события. Тем более что летчиков было мало и все хорошо знали друг друга.

Газеты писали: «Какой-то злой рок преследует М. Г. Лерхе в Вологде. В августе прошлого года авиатор, возвращаясь с фабрики «Сокол», при спуске в городе упал на забор, сломал аппарат и пострадал сам. Один из лучших и отважных русских авиаторов, три месяца совершавший полеты над осажденным Адрианополем под турецкими пулями, под выстрелами разрушительных крупповских орудий, изобретенных для борьбы с новым воздушным врагом, где не только во время падения, но во время самого полета авиатор ежеминутно рисковал жизнью, тот же самый г. Лерхе упал на том же самом аппарате в тихой и мирной Вологде, на Вологодском беговом ипподроме, в воскресенье 23 июня...»

Но аварии были в порядке вещей. К ним привыкли. Гораздо больше тревожили воображение перелеты. Такие перелеты, как Дыбовского, Поплавского, Андреади, Габер-Влынского и Самойло, прилет французов Брендежонна и Пегу — все это были события, близкие профессиональной жизни Клещинского.

Как всякий авиатор, особенно тех лет, он большую часть времени проводил на аэродроме и у самолета. А когда был свободен от службы, его, очевидно, манили рекламы кино — зрелища, так быстро ставшего популярным, — в темном зале мягко жужжит лента «синема», с афиш глядят портреты Веры Холодной и Мозжухина... Или модная грусть Вертинского, которую приятно послушать вечером, не принимая всерьез... А иногда — знаменитый ресторан «Яр» недалеко от Ходынского аэродрома.

И он не мог не знать стихов Блока, только что написанных в 1912 году, тех летящих облачно строк, как тугая струна натянутых звенящей силой большого таланта, тех, что касались профессии самого Клещинского и до сих пор остаются среди лучших стихов об авиации:

Летун отпущен на свободу.Качнув две лопасти свои,Как чудище морское в воду,Скользнул в воздушные струи.