В ответ на убедительнейшие доводы Эльфингера бедное дитя только качало головой и заливалось слезами, а на длинные, почти ежедневно посылаемые ей письма возлюбленного отвечала коротенькими записочками, составленными весьма мило и притом с небольшим лишь числом орфографических ошибок. В этих записочках она самым трогательным образом умоляла Эльфингера не мучить ее, не растравлять ее, и без того больного, сердца и просила его переехать на другую квартиру и стараться не встречаться с нею более.
Эта переписка подливала масло в огонь по эту и по другую сторону улицы. Хотя врата адовы, казалось, были не в силах поглотить эту любовь, но тем не менее Эльфингер скорбел сердцем и мало-помалу утратил всякую охоту посещать рай и райских своих приятелей. Он просиживал вечера дома, обдумывая, как бы ниспровергнуть влияние духовенства. Он пробежал с этою целью все сочинения, направленные против Ватикана, и напечатал в одной из мелких газет несколько пылких статей, в которых настаивалось на необходимости уничтожения монастырей.
Но если Эльфингера опечалило религиозное настроение Фанни, то его сосед по комнате еще более огорчался крайне мирским легкомыслием другой дочери перчаточника. Розенбуш узнал через посредство преданной ему горничной, что за Нанни сватался единственный сын богатого пивовара из какого-то небольшого соседнего городка и что прелестная чародейка, не прибегая к мерам самозащиты, дозволительным в крайних случаях даже и для самых послушных дочерей, ничем не обнаружила своего отвращения к ненавистному искателю ее руки. Розенбуш, все еще обдумывавший в мечтах романический проект похищения Нанни, не хотел сначала верить такой гнусной измене с ее стороны, но, не получая ответа на письма, стал мучиться сомнениями. Наконец последнее его письмо к возлюбленной, пришедшее с городской почты нераспечатанным, раскрыло ему глаза. Баталист пришел в окончательное негодование и целые ночи напролет сочинял самые злые и едкие стихи на сыновей пивоваров и дочерей филистеров-перчаточников. Впадая все более и более в меланхолию, он воспылал ненавистью к человечеству вообще и утратил всякое желание работать.
Наружность Розенбуша страшно одичала: он постоянно ходил в слишком широком для него фраке Эдуарда Росселя, торжественно уступленном ему в вечное владение после свадебного вечера, и небрежно накидывал на себя грубый плед с голубыми и красными клетками. На голове он носил небольшую шляпу, скроенную им самим из останков прежнего величия. Широкие поля знаменитой его калабрийской шляпы в одну прекрасную ночь сильно пострадали от мышей, клетку которых он забыл затворить, и Розенбушу поневоле пришлось значительно их урезать.
Он все еще по-прежнему регулярно замыкался в своей мастерской, под предлогом того, что предпринял какую-то громадную таинственную работу. В сущности же, он даже и не прикасался к кистям, а проводил время, сидя у печки, в которой он поддерживал небольшой огонек дощечками от разломанных ящиков и обломками старых развалившихся садовых заборов. Так просиживал он целые дни, завернувшись в плед, с погасшей сигарой во рту, вперив на какой-нибудь предмет неопределенный взор. По временам он осматривал движимое свое имущество, выискивая между различными антиками вещь, с которой ему было бы всего легче расстаться, передавая ее в руки ветошника.
Значительная сумма, которую ему пришлось истратить, вконец истощила остатки его скромного имущества. Тронутый смертью верного пса, Розенбуш хотел сделать Янсену приятный сюрприз и поставил на холмике в саду, над могилою Гомо, памятник с глубокомысленной надписью:
HIC LACET HOMO
Nihil humani a se alienum putans.[112]
Это была простая, но очень красиво отесанная гранитная глыба. Даже буквы надписи не были вызолочены. Тем не менее стоимость монумента превышала вдвое наличный капитал Розенбуша, так что художник принужден был продать саблю и перевязь древнего кирасира, заржавленный трензель времен Тридцатилетней войны и свою последнюю алебарду, не считая того, что ему пришлось написать масляными красками портрет жены монументного мастера.
О своем положении он не сказал ни слова никому, даже не исключая и Эльфингера, и держал себя при открытии памятника Гомо с достоинством, убедившим всех, что он действительно встретил какого-нибудь мецената, который ссудил его деньгами в задаток на новую большую его картину. То обстоятельство, что он, несмотря на зимние морозы, явился в одном фраке, легко можно было объяснить торжественностью, которою он обставил все дело.