— А что Гейниц? У него ведь братишка в Комитете действия вашего факультета! Конечно, Гонза возьмется за это дело без восторга, но в таком серьезном вопросе…
— Гонза сам позвонил мне, узнав обо всем. Сказал, что еще раньше его просил Крчма — Роберт Давид подумал обо мне первым. И будто Гонза сделал все, что мог, сразу пошел к брату, но тот ведь не один в Комитете; сказал — преодолеть одиозность папиной фамилии не в силах никакая протекция. Не знаю, известно ли тебе: папе пришлось покинуть Прагу, родители живут пока на нашей даче — на «моей» даче, где мы справляли свадьбу. Знал бы папа, для кого ее покупал…
Камилл перевел взгляд на клетку — белая мышка была, вероятно, уже чем-нибудь отравлена, но еще довольно бодро бегала за решеткой.
— Микки-Маус… — вдруг проговорил Камилл с отсутствующим видом. — Знаешь, мне сейчас почему-то вспомнилась смерть бабушки с материнской стороны. Она меня боготворила, а я в детстве любил ее больше, чем маму. Когда мне сказали, что бабушка умерла, я не мог понять, как к этому отнестись, хотя был уже довольно большой. Я тогда представлял себе смерть в виде скелета в кукольном театре. И заревел я только за столом, когда увидел на моей детской салфеточке вышитого мышонка — то был самый пик популярности Микки-Мауса, я его просто обожал, и бабушка вышила мышонка мне в подарок… Но, господи, почему я тебе сейчас все это рассказываю? — спохватился Камилл.
А Мариан знал почему. Мы достаточно хорошо знакомы, и я вполне могу понять его состояние. По одному виду ясно, что в нем происходит: побледнел, поник… Ведь до сих пор он с каким-то странным равнодушием, как бы сам не очень веря, носил звание, каким наградил его класс. И лишь теперь, когда перед ним всплыл образ свадебного подарка отца — роскошной виллы, в которой нашли прибежище его родители, — бедный Камилл ощутил все значение того факта, что именно он, первый ученик, долгие годы выступавший от имени класса, не получит высшего образования, не будет у него диплома, в обладании которым он, думая о своем будущем, нимало не сомневался…
И Мариан сделал то, что отнюдь не было в его привычках: молча положил руку на плечо Камилла. А этот утешающий жест как бы требует в ответ чуть-чуть приоткрыть душу…
— Все это свалилось на меня слишком сразу, дружище. Учеба заказана мне навсегда, папа с мамой в ссылке, а мне теперь чуть ли не стыдно входить в бывший наш бар, куда я раньше мог забегать в любое время и приглашать кого угодно, пользуясь открытым счетом… Нашу просторную квартиру над баром, в которой я родился и мирно прожил двадцать семь лет, придется обменять на какую-нибудь тесную гарсоньерку, где некуда будет скрыться, когда запищит ребенок… Несчастье шагает быстро, сказал Шиллер…
— Да, это беда, Камилл, тут ничего не скажешь. Мне кажется, было бы нечестно пытаться утешать тебя. И все же ты не должен пассивно покоряться судьбе, хотя бы в душе. Что сказал бы в этой ситуации Роберт Давид? Наверное, нечто вроде: всякому несчастью приходит конец, пройдет время, дела твои как-то устроятся, и ты будешь смотреть на этот прорыв в твоей жизни уже спокойно, как бы со стороны, даже, может быть, снисходительно. Я же ко всему этому могу прибавить кое-что из собственного опыта. Понимаешь, воздействие на человека тяжелых ударов имеет свою градацию. Не люблю ходить за примерами к самому себе, да и в применении к данному случаю сравнение это здорово хромает, но, когда меня схватило гестапо, я сначала был спокоен как лед. Никакого преступления я не совершал, и мне даже любопытно было, что они собираются мне пришить. Отчаяние обрушилось на меня только по дороге в Ораниенбург, когда нас везли в «подлодке» — это такой вагон, разделенный на одиночные клетки размером в квадратный метр: крошечное зарешеченное окошко да сиденье. На какой-то станции на соседний путь подошел обычный пассажирский поезд, по перрону шла удивительно красивая девчонка, чему-то улыбалась про себя — это было уже в Германии, люди садились в поезд, притворяясь, будто не видят за решетками наших застывших лиц. Потом вдоль поезда прошел мальчишка-официант в белой курточке, он кричал «Kaffee!» — это была просто военная бурда, а мне вдруг так страшно захотелось кофе, — и вот только тогда, только в этот миг я понял, что со мной случилось, понял, что я совсем в другом мире, лишенный всяких прав, просто безымянный, ничего не значащий нуль, для которого даже глоток скверного кофе — табу, нуль, недостойный даже равнодушного взгляда… И подумал я тогда, что, быть может, не вернусь из концлагеря, что мой аттестат и надежды на будущее — все пошло псу под хвост… И вот, глядя в спину кельнера, который удалялся от меня со своим кофе, я вдруг — в первый и последний раз за три года заключения — разревелся… Почему я это рассказываю: всего несколько месяцев спустя, когда я стал обстрелянным, опытным «хефтлингом», мне уже смешно было вспоминать об этом эпизоде, а нынче, естественно, тем более…