Выбрать главу

На Толин вопрос о том, как он при таких взглядах относится к делу Тухачевского, тот ответил, что нарушителей присяги одобрить все равно не может. И опять это вызвало одобрение — и Толино, и, хоть и менее уверенное, мое. Конечно, офицер этот оставался и тут верен себе, но и он поверил в чушь, услышанную от тех, кому он, в принципе, не верил. Может быть, потому, что эта чушь теперь относилась к тем, кого он и до этого не уважал. Но факт остается фактом: он поверил в неправдоподобную чушь. Фантасмагория действовала на всех.

В этом плане я навсегда запомнил, как мой приятель — приятели у меня появились почти сразу, — москвич-десятиклассник, объяснял мне, что среди евреев очень много изменников революции. Парень этот вовсе не был антисемитом, просто слышал такие разговоры, и все у него перемешалось. Да и не об антисемитизме я сейчас. Доказать ему, что Бухарин и Рыков не евреи, было трудно, но все-таки возможно, а вот что не изменники революции — ни в коем случае.

Кстати об антисемитизме в цеху, раз мы коснулись этой темы. Натыкаться на настоящий антисемитизм, на желание дискриминировать или обижать кого-либо, да и вообще на дурное отношение к ближнему только потому, что тот еврей, мне не приходилось. Этого не было. Но зато дальним доставалось крепко. И отнюдь не всегда справедливо.

Слесари располагались непосредственно за “Гордоном”, отделенные от него не очень широкой асфальтовой дорожкой. Там перед окнами тянулась длинная линия верстаков, за которыми они работали. Они были центром нашего отделения, ведь приспособления для производства создавали именно они, а все станочники, в основном, их как бы обслуживали. Очень недалеко от нас располагался уже упоминавшийся Сергей Боровиков и его ученик (или тогда уже просто его напарник — он им стал почти сразу после моего появления), мой ровесник, человек, дружба с которым прошла через всю мою жизнь и в значительной степени осветила ее, — Толя Быков.

Каким он был? Никак я не могу привыкнуть говорить о нем в прошедшем времени, но приходится: он умер в 1989 году, через несколько месяцев после моего первого приезда из эмиграции, после того, как мы все-таки наконец повидались — после пятнадцати лет почти безнадежной разлуки.

При взаимной симпатии сблизиться и узнать друг друга в таком возрасте просто. Он попал сюда из Москвы, я из Киева, оба кончили дома по восемь классов. Правда, я здесь еще два за один год, но он приобрел высокую квалификацию — независимо от того, считался ли он еще учеником, это было уже общепризнанно. Я пишу стихи, считаю себя поэтом, ездил в Свердловск, в МГУ, но вернулся . Хочу уйти в армейскую газету. Впрочем, про стихи и так было известно всем. Мой учитель, тезка Быкова Толя Семин, рассказывая о ком-нибудь, с кем его сводила жизнь, часто, когда позволяли обстоятельства рассказа, присовокуплял к характеристике: “Был стихоплет вроде Наума”, что очень веселило моих приятелей и ничуть не огорчало меня. Да он и не собирался меня огорчать. Приятелями моими быстро стали двоюродный брат Толи Юра Быков, работавший расточником на “СИПе” (он умер раньше Толи, его я уже не застал, вернувшись), и шлифовальщик Витя Тихов — тот самый, который придерживался антисемитских взглядов. Его имя и фамилия, здесь приведенные, — вымышлены, хоть я помню и подлинные. Ибо, несмотря на свои высказывания, он был хорошим, добрым и порядочным парнем, никому не сделавшим зла. И умер он, хоть и вернувшись в свое родное Перово, очень рано, году в 1946-м, значит, еще до моего ареста. Его свалил туберкулез, сказалась, наверно, ежедневная, по 12 часов, пыль от шлифовального круга, дурное питание. В общем, война . Сегодня его высказывания, которые я буду приводить, могут вызывать раздражение и враждебность, каких они у меня не вызывали. В личных отношениях все высказывания имеют дополнительную окраску, идущую от живого ощущения личности. Ее не передашь. Так пусть реакция на эти высказывания обрушивается на никогда не существовавшего Витю Тихова, а не на того доброго и хорошего парня, с которым я дружил. Мир его праху.

Мы вовсе не были замкнутым кружком, к нашей компании примыкали и другие ребята. Но друг с другом дружили несколько больше. Потом к нам примкнул ученик слесаря, ленинградец, переживший блокадную зиму, Рэм Штруф. Он был вывезен через Ладогу вместе, кажется, с ремесленным училищем. Матери у него не было, но его беспокоила судьба отца. И не по тому естественному поводу, что шла война, а отец был кадровым военным. Беспокоило его, наоборот, то, что с какого-то времени письма отца стали приходить не с фронта, а из глубокого тыла. Но поскольку обратный адрес был, как в военной части, “почтовый ящик №...”, я его уверял и сам думал, что отец его просто в тыловой части. Но Рэм недоверчиво качал головой, считая, что он в лагере. “За что?” — спрашивал я наивно. “За Штруфа”, — отвечал Рэм. Отец его был обрусевшим немцем. Теперь я думаю, что он был тогда не в тыловой части, но и не в лагере, а в мало отличавшейся от лагеря так называемой “трудармии”, куда мобилизовывали, точнее, запирали лиц призывных возрастов из всех сочтенных неблагонадежными наций, и без того уже высланных. Тогда же я об этом ничего не знал и не думал. Только сочувствовал Рэму, его тревогам и его неустроенности. Конечно, никому тогда не было хорошо, но все же мы жили в семьях, а он был одинок, заботиться о нем было некому. Матери наши его жалели и, когда он к кому-нибудь приходил, старались чем-нибудь накормить — он всегда был голоден. Но много ли они могли — ведь мы и сами были голодны...