Выбрать главу

А тут еще некий Иванов подпустил клеветы. Он говорил, что тоже из Сима. Наверно, так это и было, хоть я его там ни разу не встречал. Именно его, когда мы прибыли в часть, назначили командиром нашего отделения. На символического “Иванова” он не походил нисколько — не был ни открытым, ни бескорыстным, ни даже блондином. Была в нем какая-то тяжесть, он как бы всегда мрачно и недоверчиво пребывал себе на уме.

Так вот этот Иванов стал врать, что в Симу-то, дескать, “он” (то есть я) был франт франтом, первым ухажером и кавалером — следовательно, “тут он └косит””. Про меня потом всякое говорили, но говорили, как воспринимали, а это была заведомая ложь, что мог бы подтвердить любой, кто когда-либо где-либо меня знал. Если я и бывал “ухажером”, то, во-первых, много позже, а во-вторых, никак не с позиций бравого франтовства, а несмотря на его отсутствие. И может, поэтому весьма редко “ухажером” удачливым. Ложь Иванова была не заблуждением, а прямой подлостью, подыгрыванием общему настроению. Поверить в такое гениальное перевоплощение было трудно, но прозвища “Швейка” (в женском роде) мне было не миновать. Это тоже был парадокс: cо Швейком большинство было знакомо не по Гашеку, а по пропагандистским антинацистским кинофильмам, где человек в обличье гашековского Швейка только то и делал, что очень ловко и смешно дурачил немцев. Так что человек я выходил вроде бы неплохой. Но можно было истолковать это и в том смысле, что я дурачил своих. Но думаю, что имелась в виду просто затрапезность моего внешнего вида.

Реальная объективная тяжесть усугублялась отношением ближайшего начальства — в основном сверхсрочников во главе с ротным старшиной. Подавляла его уверенность, что все евреи уклоняются от фронта — и я тому наглядный пример. Любой мой поступок, любое душевное движение рассматривалось сквозь призму этого отношения. Фамилию старшины я не помню, помню, что он был украинец. Все остальные были русские, кроме помкомвзвода Нарзуллаева, узбека, который как раз мне сочувствовал (“потому что мы оба нерусские”, как он мне однажды объяснил). Нарзуллаев был у нас после ранения, война его застала у границы. Он очень смешно рассказывал о хаосе тех дней — как он с “пельчером” (фельдшером) то пытался обороняться, то, когда их обходили немцы, наперегонки бежали, теряли и опять находили друг друга. В конце сорок третьего над этим уже можно было смеяться.

Но фронтовым прошлым Нарзуллаева я вовсе не хочу уесть “тыловиков” — остальных сержантов и старшину, — не собираюсь задним числом “катить на них бочку”. Дескать, меня обвиняли, а сами отсиживались в тылу. Они не отсиживались. Старшина, например, тоже был кадровым, и не его вина, что служил он не на Западе. Его многочисленные рапорты с просьбой отправить в действующую армию оставались безрезультатны. Я его тогда очень не любил. С удовольствием акцентировал ироническое внимание на языке. Он был особым образом не в ладах с грамматикой. Устав, неукоснительно им соблюдавшийся, требовал обращаться к подчиненным на “вы”, он так и обращался, но насчет форм глагола устав не говорил ничего. Он и употреблял рядом с этим “вы” прошедшее время в единственном числе. Получалось: “Вы пошел”, “Вы сказал”. Сегодня он видится мне иначе, чем тогда. Я вспоминаю, что за все время моей службы, при всей предубежденности против евреев вообще и против меня в частности, не раз выражавшейся им прямо, вслух, он только один раз влепил мне наряд вне очереди. Как ни странно, хоть я был очень плохим солдатом, взысканий у меня не было. Их давали за нарушения или халатность. А я ничего не нарушал и старался. И этого было достаточно, чтоб взысканий не получать. А сейчас он мне влепил наряд за провинность. Какую, не помню, но пустячную. И наказание, наложенное на меня — вымыть пол в казарме после отбоя, — тоже было пустячным, соответствовало провинности. Любой другой в этом случае схлопотал бы у него то же самое. Он вовсе не использовал мою провинность как повод для преследований. Наряд был за дело, и он знал, что и я это знаю. И даже поинтересовался, понимаю ли я, что он прав. И был очень доволен, когда я это искренне признал. Он уважал службу и был человеком на своем месте. Это я был не на своем.

Кстати, об этом эпизоде — мытье пола в казарме — вспоминает мой старый товарищ, известный критик Владимир Огнев, бывший солдат нашей роты, единственный свидетель моей службы. Тогда он еще не был критиком, но тоже уже был потенциальным литератором, и мы могли отвести душу друг с другом в разговорах о том, что любим. Он был там единственной отдушиной для меня. Но закончу о старшине. Я впервые отдал ему должное в пятидесятые годы — после одного вроде бы не очень значительного эпизода. Тогда, после войны и ссылки, я жил в Мытищах. У одного знакомого лейтенанта, родственника моих квартирных хозяев, на службе случилось ЧП. Одного из солдат его взвода по семейным обстоятельствам отпустили из армии. Утром он должен был отбыть из части. Но накануне вечером он напился, стал буянить, а когда старшина попытался его урезонить, послал старшину куда подальше. Налицо было грубое нарушение дисциплины, и у старшины было не только право, но и обязанность наказать провинившегося. Но старшина тут же нарушил дисциплину еще грубей. Он произнес фразу, немыслимую в мое время: