Выбрать главу

А тогда в комнате общежития при шахте было другое. Хитроумное подозрение, обвинение, приговор и его исполнение слились в одно.

Кончилось все совсем похабно. Когда меня отпустили и я собирался в дорогу, в комнате оставались только я и кустанайский колхозник, человек вроде вполне положительный. Я оставил свои вещи и на секунду вышел из комнаты. Когда я вернулся, из сумки исчез весь мой хлеб, заготовленный на дорогу, а степенный колхозник демонстративно храпел на своей койке. До этого он не спал.

— А? Что? — продрал он глаза, когда я спросил, где хлеб. — Ничего не знаю.

И даже стал возмущаться ворами...

В каком-то смысле я его понимаю. Он очень тяжело переживал, что его не пускают домой. А тут еще отпустили меня, молокососа. Возможно, в том, что он отнял мой хлеб, была еще и месть удачнику.

Таков был мой “военный” опыт. С тем, что было со мной в армии и что случилось здесь, на шахте, со всем, что я узнал о других и главным образом о себе (о несоответствии моих возможностей моим же требованиям к себе), мне предстояло жить дальше. Конечно, требования были романтическими, но других не было. И что-то во мне сломалось.

Я не только вдруг перестал находить оправдание тому, что меня затолкали туда, где я только смешон, но и вообще понятие долга зашаталось в моем сознании. Вместо этого с новой силой утвердился во мне культ личности поэта, его ничем не ограниченные права и привилегии. Привилегиями никакими для меня и не пахло, но так сталкивались в моем сознании молодое желание жить и моя затравленность.

Это проникало и в мои стихи. Протест, который в них слышался теперь, был уже протестом не против оскорбления Великой Идеи и Мечты, а просто воплем живого существа, с жизнью которого не считаются, протест личности (хотя этого слова я еще практически не знал) против того, что любой чурбак ценится выше ее. Все это брезжило во мне уже в армии и нарастало постепенно. Начиналось вот с чего:

Мороз свирепствовал так, словно

Мою он твердость проверял.

Я часовой, приставка к бревнам, —

Они ведь пиломатериал.

Это ирония, но в ней больше грусти, чем протеста. Армия и должна быть армией — это я всегда помнил. На шахте этот мотив стал звучать откровеннее:

От судьбы никуда не уйти,

Ты передан по списку, как прочий.

И теперь ты укладчик пути,

Матерящийся чернорабочий.

А вокруг только посвист зимы,

Только поле, где воет волчица.

Что б для жизни ни значили мы,

А для Центра мы все единица.

Видно, ты уж вовек не герой

И душа у тебя не большая,

Раз не терпишь, что время тобой,

Как костяшкой на счетах, играет.

И пускай в конце все опять отдается на суд привычной романтики, тут уже явно превалирует озабоченность “не героя” — нежелание быть костяшкой на чьих-то счетах. Он согласен быть “не героем”, почти готов согласиться с тем, что душа у него “не большая” (что очень не котировалось после Маяковского), но все-таки этого “не терпит”. В чем-то потом это мне очень помогло почувствовать реального себя, но в чем-то тут был и соблазн, поскольку речь шла о войне, где погибали хорошие люди. Думаю, отчасти я тут оскоромился, написав (уже в Москве) стихотворение “Демобилизованный”:

Пусть я голоден и раздет,

Пускай ночлега даже нет,

Но говорю при всех, что рад

Тому, что больше не солдат,

Что пусть навстречу генерал,

Будь он оралой из орал, —

Могу, смотря ему в глаза,

Зевать, почесывая зад.

А старшине сказать, что он

Дурак, болван и солдафон,

Потом в ответ на грозный рык

Вдруг показать ему язык.

...Но только черта в этом мне —

Грубить из мести старшине.

А генералу много лет,

И с ним ругаться смысла нет.

Но просто в штатской тишине

Приятно-непривычно мне

На каждом чувствовать шагу