И тут он нас опять поразил - сначала сник, а потом буквально начал ловить чертей. До той поры я думал, что это выражение метафорическое, но он их начал ловить всерьез - примерно как ловят мотыльков: "Вон смотри, на ботинке присел!" И, как бы подкрадываясь, захлопывал "его" в ладоши или захватывал в кулак. Но "он" оказывался и на рукаве, и на коленях, и на полу. Дурачил нас наш собутыльник или ему впрямь мерещилось, не знаю.
Потом принесли ответную записку от жены. На морозе наш чертогон малость оклемался, и мы пошли назад тем же опостылевшим уже маршрутом - по тем же "точкам". Очень хотелось от него отделаться. Виктор несколько раз предлагал: "На хрена он нам нужен! Давай удерем от него, потом зайдем в редакцию, я получу деньги и посидим спокойно".
Я и сам был не прочь. Особенно после такого, вполне, впрочем, трезвого, предложения:
- Вот что, Мандель. Я тебе дам адрес, ты сходи и возьми там шесть пар часов и принеси мне. - Или "отнеси туда часы, а мне принеси деньги" - теперь уж не помню, да это и неважно.
На это я ему ответил просто:
- Вот что, милый! Сидеть мы с тобой будем оба. Но я за свое, а ты за свое. И путать не надо.
Как ни странно, с этой логикой он согласился. Однако избавиться от него было не так просто. Несколько попыток он пресек в зародыше. Но однажды, когда он, встретив приятеля, на миг отвлекся, Виктор шепнул: "Мандель, давай!" - и мы юркнули в какой-то проходной двор или закоулок.
Но история имела завершение. Он исчез из нашей жизни, даже из этого загульного дня, еще не окончательно. Мы выполнили ревуновский план. Пошли в бухгалтерию, получили гонорар, потом, подхватив кого-то еще (не Максима ли?), заявились в уже открывшийся "БАР № 4". И когда мы уже там уселись, заказали пиво с водкой и раками и когда уже потекла веселая и интересная застольная беседа, Виктор вдруг толкнул меня локтем в бок: "Смотри!" Столика через два от нас, уже, слава Богу, в другой компании сидел и сообщнически улыбался нам наш давешний собутыльник. Но к нам он уже не подходил - видимо, тоже чувствовал сюжет завершенным.
Потом я узнал, что была такая афера - продавать золоченые часы как золотые. Может, он имел отношение именно к ней? А может быть, он предлагал мне зайти за нормальными часами, только собранными из деталей, вынесенных с часового завода? Может, был занят какой-либо иной коммерцией, вполне нормальной, но у нас запрещенной? Все могло быть.
Зачем мне понадобился здесь этот эпизод, весьма для моей жизни нехарактерный? Так ли уж интересен и значителен описанный в нем человек? Я думаю, что по природе он был человеком совсем не уголовного, а коммерческого склада. Просто было в нем очень много энергии и размаха, которые он мог бы в нормальных условиях превратить в дело, достигнуть в нем чего-то и тоже одаривать и тратить деньги - знай наших! - но только уже не обязательно на прихлебателей, а и на серьезные, приносящие реальное, а не сиюминутное удовлетворение и благодарность, общественно нужные дела. Но река жизни была перекрыта, а в тесной запруде таким, как он, свою энергию и сметку некуда было девать, кроме как в темные, во всяком случае, в запретные, опасные дела, которые - сколь веревочке ни виться - хорошо кончиться не могли.
Но что-то в этом эпизоде есть и вообще от того смутного, взбаламученного, с пляшущими ценностями времени послевоенной "оттепели". И в нашей наспех не к месту примеряемой на себя богемности тоже: все-таки - партикулярность!..
РАСПЛАТА
К стыду своему, должен начать завершение рассказа о моем студенчестве с признания, что несчастные для страны первые послевоенные годы - 1945-й, 1946-й 1947-й (до декабря) - я прожил счастливо. Они были единственными по-настоящему студенческими годами моей жизни. Конечно, трудными, голодными, но счастью это не мешало - на то и студенчество. В этом была и традиция: и студенчества, и - подспудно - романтизируемого еще тогда военного коммунизма.
Правда, в моем случае счастье это было слегка подпорчено большим количеством любовных неудач, перманентно сваливавшихся на мою бедную голову. Сего-дня, конечно, я могу шутить над этим, но тогда я воспринимал их очень серьезно, страдал и размышлял в связи с ними о любви и о женщинах вообще не менее глубокомысленно, чем Печорин в "Княжне Мэри". И писал стихи, много стихов. По-разному разоблачающих тех, кто дерзал меня не любить. Большую часть этих стихов и теперь не печатаю, существенная часть их забыта даже мной, о чем нисколько не жалею. Кстати, столь популярное среди подростков всех времен лермонтовское "Я не унижусь пред тобою..." сам автор при жизни не печатал. Претензии к предмету любви мне и теперь не кажутся ни мудрыми, ни поэтичными.