Выбрать главу

Поликсена Ивановна умилилась. В ней, действительно, было это естественное предрасположение к сердечной боли, о которой она сейчас упомянула и которая в некоторых личностях является чертой настолько характеристичною, что составляет содержание всего их существования. Объяснять причины, обусловливающие эту боль, стараться отыскивать, сколько в ней есть сознательности или бессознательности, — было бы совершенно напрасно. Довольно и того, что она существует вполне ясно и несомненно и что, исходя из нее одной и ею одной сильный, человек, сознательно или бессознательно, находит в себе энергию практически отзываться на все жизненные явления, в незримой глубине которых лежит недуг или немощь. Очень часто эта своеобразная сила достигает далеко не тех результатов, которые были в ее намерениях, а еще чаще растрачивается совсем задаром, но, во всяком случае, она — потому уже благо, что ввиду ее обыкновенное культурное фырканье представляется чем-то мизерным, почти непозволительным.

— А ведь, по-вашему, это почти что так выходит, — кончила Поликсена Ивановна, обращаясь к Глумову.

— Нет, не так.

— А то как же? Смеетесь вы над простотой, явное дело, смеетесь!

— Смех, это — форма, а в сущности, я вникнуть прошу. Хорошо и благородно — болеть сердцем, как вы болеете, да ведь и способность рассуждать не бог знает как провинилась, чтоб ее в ссылку ссылать. Не станете же вы, подобно вашему духовнику, отцу Арсению, утверждать: чувство — первее всего, а ум, яко слуга, и на запятках постоять может!

— Это вы насчет «идей», что ли? зачем их в ссылку ссылать — божьи ведь и они! Только не ко двору они у нас — это я верное слово вам говорю. Не бодрость они придают, а еще пуще в уныние вводят. Пример-то у меня на глазах: нет-нет да и заскучает мой Павел Ермолаич. Нелюбо с идеями-то в департамент ходить, а приходится.

— Приходится — вот это так, это правильно вы сказали. Я и сам нынче этой веры стал, хоть все еще от старой привычки отделаться не могу. Не от практики старой, которой у нас не бывало, а от лучей-то этих, которые смолоду, еще со школьной скамьи, бог весть откуда заползли в голову. Хоть и не так уж слепят эти лучи, как в былые годы, а все-таки нет-нет да и приведут в изумление. Идешь иногда, даже ходко идешь, в то самое место, «куда приходится», и вдруг словно скосит тебя. По какому, мол, человече, случаю ты в путь-дорогу собрался? с чем собрался? Скажите, что я ответить на эти вопросы могу?

— Собрался — потому что сердечное влечение есть; с чем собрался? — с чем бог послал!

— Поэзия это, Поликсена Ивановна! А вы мне лучше вот что скажите: почему у нас всякое бедствие словно шабаш какой-то в российских сердцах производит? Вся мразь, все отпетое вдруг оживает и, пользуясь сим случаем, принимается старые счеты сводить. Об здравом смысле, о свободе суждения — нет и в помине. На всех языках — угроза, во всех взглядах — намерение горло перекусить. Вон давеча поручик Живновский встретился, так и тот, чего уж отпетее: «Писат-тель! кричит, либерра-ал!» Булгарин из гроба встал: на потомков, говорит, полюбоваться пришел! Как вы полагаете: не позорно при этом «воскресении мертвых» присутствовать?

— Да не преувеличиваете ли вы?

— Не только не преувеличиваю, а говорю прямо: всякое бедствие застает наши лучшие силы врасплох и делается поводом для возбуждения каких-то непонятных старых счетов. И что всего ужаснее: люди вполне хорошие до того теряются при этом, что сами себя головой выдать готовы. Иной прямо говорит: виноваты! другой — подлейшим образом вторит в тон господам ташкентцам или хоронится. Вот вы, и ничего не видя (сидите вы в Разъезжей, за семью замками, и видеть-то ничего вам нельзя), сердцем болеете, а кабы вы настоящую-то вакханалию видели — так ли бы у вас оно заболело! Да-с, не вымерли еще господа ташкентцы и долго не вымрут! Если мне не верите — у Павла Ермолаича спросите: он подтвердит!

Поликсена Ивановна ничего не сказала на это. При ссылке на Павла Ермолаича она как-то съежилась и даже слегка побледнела. Вероятно, не в первый раз ей приходилось эти речи выслушивать: недаром же она упомянула, что нелюбо с «идеями» в департамент ходить. Как ни скромен Павел Ермолаич, а невозможно, чтоб он не проговорился.

— Вот вы давеча сказали: резкостей допускать не надо, — продолжал Глумов, не унимаясь, — а ведь в переводе на обыкновенный язык это значит: держи язык за зубами! За что же, помилуйте! За что я должен вечно смотреть на себя, как на…

— Ах, оставьте это… не говорите! — не выдержала, наконец, Поликсена Ивановна.

На этом разговор оборвался. Очень вероятно, нам пришлось бы безвременно покинуть мирный приют в Разъезжей улице, если бы в эту минуту не раздался звонок, возвещавший появление хозяина.

— Это — Павла Ермолаича звонок, — шепнула Поликсена Ивановна, — пожалуйста! прошу вас! не возобновляйте этого разговора при нем!

Вопреки обыкновению, Павел Ермолаич предстал перед нами ясный и лучезарный. Лицо его, выбритое до зеркальности, сияло удовольствием; глаза блестели; даже в ямочке, украшавшей его бороду, замечалась радостная игра.

— Сегодня у нас, по случаю приема, заседание кончилось раньше обыкновенного, — сказал он, целуя Поликсену Ивановну и затем подавая нам руки.

— Ну что, принял? — спросила Поликсена Ивановна, которая, видя сияние на лице мужа, тоже воссияла.

— Принял.

— Здоров?

— Совершенно.

— Расспрашивал?

— И расспрашивал.

— Ах, какой ты! ты сядь, расскажи, как и что… по порядку.

— Ну, вот, собрались мы, ждем… Так я стою, так Петр Иваныч, а так Николай Павлыч… — начал Павел Ермолаич свое повествование, но начало это, видимо, не удовлетворило Поликсену Ивановну.

— Ты все шутишь, — сказала она, — а ведь мне интересно! Впрочем, я уж и тем довольна, что ты-то весел!

— Чего «шутишь»! Знаю я, что тебе хочется! хочется, чтоб я сказал, что генерал меня поцеловал — так не могу солгать: не поцеловал! Вот Николай Павлович — тот, после общего представления, особенно в кабинет ходил и весь оттуда в слезах вышел: поцеловал, говорит! А курьер сказывает: нахлобучку задал!

Через полчаса мы сидели за обедом. Поликсена Ивановна, окруженная всех возрастов малолетками, — на одном конце, мы по обе стороны хозяина — на другом. Павел Ермолаич сначала новости из служебной сферы рассказывал; но так как и они в настоящую минуту вертелись по преимуществу около славянского движения, то весьма естественно, что последнее не замедлило сделаться главной темой разговора.

— И у нас что-то затевается, — сказал Положилов.

— А что?

— Есть что-то. Сегодня на приеме его превосходительство… не то чтоб прямо, а стороной… Сначала об делах говорил, а в заключение и дал понять, что русское воинство всегда было победоносно, а потому и впредь ожидать следует…

— И мне тоже сдается, — отозвался Глумов, — вчера ко мне совсем неожиданно с «нашей стороны» Иван Парамоныч пожаловал — купец такой есть, сапожным товаром торгует — наведаться, значит, в Петербург приехал. А это — верный признак, потому что у этих шакалов насчет «кровопролитиев» особенное чутье есть. Разузнавать я от него ничего не разузнавал, а стороной, грешный человек, поддразнил: а что, говорю, Иван Парамоныч, кабы тебе поставку сапогов для армии и флотов предоставили, угобзил бы ты, чай, солдатиков? Так у него даже нутро заколыхалось в ответ: вот как перед истинным! говорит.

— Да, теперь ихний черед наступил! только вот что неладно: покуда эти Парамонычи, вкупе с Шмулями да с Лейбами, армии и флоты угобжают, а ты сиди да смотри на них!

— Что так? разве строгие времена пришли?

— Да не без того… Не всяко касаться можно, особливо ежели в связи-с…

Положилов случайно взглянул на Поликсену Ивановну и прочитал в ее глазах неодобрение.

— А впрочем, не наше это дело, — сказал он. — Поликсена Ивановна это лучше знает — вон как грозно на меня посмотрела.

— Совсем не грозно, говори, коли хочешь! А вообще я… Сверху виднее, мой друг! а мы — что мы можем в таких делах видеть?