Если это действительно был побег, то поводом к нему послужило, скорее всего, какое-то недоразумение. Надо заметить, что профессор совершенно не говорил по-русски. И тем не менее, как мне говорили, польский военный трибунал, действовавший в польской армии в Советском Союзе, заочно вынес ему смертный приговор.
Но была и другая версия, по которой будто бы он поехал в расположение частей генерала Андерса, чтобы записаться добровольцем. После войны князь Евгениуш Любомирский рассказывал мне, что перед исчезновением Козловского он жил с ним в одном бараке в армии Андерса.
Советы вывезли Козловского откуда-то из-под Львова. В 1940–41 годах в советских тюрьмах одновременно сидели сразу три бывших польских премьера: Скульский, Александер Пристор и Козловский. По заявлению советских властей, Пристор скончался в тюрьме, а о Скульском вообще ничего не удалось узнать; один Козловский был освобожден по так называемой польской амнистии. После освобождения он некоторое время работал в нашем посольстве, а потом выехал к Андерсу.
Сам я с Козловским знаком не был, но у нас было много общих приятелей; все они отзывались о нем как об очень интеллигентном, но несколько неуравновешенном человеке с неустроенной личной жизнью. Он отличался хорошим чувством юмора и не раз свои политические взгляды излагал в полушутливом тоне. Мне говорили, что он был уверен в необходимости найти пути согласия с Германией. Во всяком случае, он часто говорил об этом в частных беседах. Восточные польские земли он, судя по всему, вовсе не рассматривал как неотъемлемую часть польского государства. Франчишек Анцевич говорил мне, что, когда группа литовских журналистов брала у Козловского интервью и спросила о его отношении к вопросу Вильно, тот ответил, что это внутреннее дело литовцев, и он как поляк в этом вопросе права голоса не имеет. Он посоветовал журналистам обратиться с этим вопросом к литовским депутатам польского парламента — к Марьяну Кощчалковскому и Александру Пристору, которые к тому же были в свое время и председателями Совета Министров.
Безусловно, побег к немцам, да еще в то время, когда польские власти формировали польскую армию для борьбы с фашистами, был предательством и должен был получить надлежащую оценку. Но, с другой стороны, в случае Козловского едва ли можно говорить о политическом оппортунизме, скорее, здесь имели место независимость образа мысли и большое личное мужество. Мужество он проявил и на проведенной в Берлине вскоре после его побега пресс-конференции. Мне кажется, что он, как и я, будучи в советской тюрьме, прошел через определенный процесс самоанализа. Каковы были постулаты его образа мысли? Скорее всего, это так и останется тайной. Но в восточной части Центральной Европы было много людей, стоявших на распутье — какую позицию занять в отношении к советской угрозе и к гитлеровскому варварству, какое из этих зол меньшее. Примером такого типа людей может быть бывший югославский министр обороны, командовавший в первые годы войны партизанскими подразделениями, и расстрелянный коммунистами после войны генерал Михайлович. В своей повести «Не надо говорить громко» Юзеф Мацкевич прекрасно описал эти сомнения и метания.[62]
Сейчас, спустя почти четверть века, я не могу не описать и другого «германофила», с которым я часто встречался в 1943 и 1944 годах. Признаюсь, германофильство в то время было довольно распространено в среде польской и центрально-европейской интеллигенции.
В конце тридцатых годов внимание общественности привлекла книга Адольфа Бохеньского о положении Польши, которая, по его мнению, находилась как бы между молотом и наковальней, т. е. между Германией и Россией. Станислав Мацкевич считал эту книгу блестящим анализом международного положения Польши, которая достойна стоять в одном ряду с написанной еще до Первой мировой войны работой на ту же тему Романа Дмовского и Владислава Студницкого. Бохеньский в своей книге приходил к несколько иным, чем в свое время Дмовский, выводам. Проведя математически точный, я бы даже сказал — маккиавелевский анализ польского международного положения, он приходил к выводу, что обеспечение безопасности и процветания Польши как суверенного государства можно достичь лишь имея дружеские, основанные на взаимном уважении, отношения с Германией. Правда, сколько можно было понять из бесед с Адамом Гейделем,[63] после войны Бохеньский круто изменил свои взгляды.
Бохеньский принадлежал к тому поколению поляков, которое, родившись еще до образования независимой Польши, вышло в большую жизнь уже после майского переворота 1926 года. Его можно было назвать мозгом издававшихся Ежи Гедройцем и очень популярных в тридцатых годах журналов «Бунт молодых» и «Политика». Я к приверженцам, или, скорее, к клубу этих журналов не принадлежал, мне был чужд их консерватизм, но мне нравилась их идея сделать польскую внешнюю политику более гибкой и их высокий интеллектуальный потенциал. Меня познакомили с Адольфом, и он часто впоследствии навещал меня в Вильно. Когда началась война, Адольф был в Париже, там же, во Франции, он закончил школу подхорунжих и ушел воевать, участвовал в битвах под Нарвиком и Тобруком и даже получил орден Virtuti Militari за уничтожение неприятельского наблюдательного пункта. Этот интеллектуал стал замечательным солдатом, показывавшим пример личной доблести целой бригаде.
62
Речь идет о готовившейся западными союзниками высадке десанта в Италии и открытии второго фронта в Европе.
63
Имеется в виду Адам Гейдель, профессор экономики Ягелонского университета в Кракове. Он был в тесной дружбе с Дмовским. (Прим. автора.)