Что ж — поделом тебе, Цицикорэ! Всем навязывал свою волю, свое разумение — а может, иному было бы вольготнее своими собственными путями ходить? Может, и другим был ниспослан дар могучего вдохновения? Может, нашлись бы и другие тайновидцы, сердцеведы, такие же стойкие, твердые, мужественные люди, достойные быть верховодами и предводителями?
И вот, удивительное дело! Неделю спустя Махарэ Долаури праздновал закладку фундамента нового дома, заколол упитанного барана и… не позвал Цицикорэ!
Еще через неделю Ходала забил корову, которую накануне задрали в лесу волки. И опять Цицикорэ не было среди приглашенных.
«Что они творят, неразумные!» — говорил в душе старик.
Ему казалось, что мир рушится! Село охладело к нему — и это сделало Цицикорэ подозрительным, боязливым. Кто бы ни заговорил с ним, ему неизменно чудились в речах собеседника утайка, задняя мысль, скрытое пренебрежение.
В пылающий горн превратилась душа Цицикорэ — и ничто не могло загасить это сжигавшее его пламя! «Кто утешит мое сердце, кто подаст мне надежду?» Не слышно было больше в деревне громовых раскатов его голоса, умолк его орлиный клекот! Убило, задушило его отточенное, стальное слово Гарсии!
Кончилась власть и предводительство! Заботливый наставник и заслуженный старейшина сторонился всех, истерзанный, пришибленный пережитой душевной мукой.
Да, невообразимое, невозможное свершилось… И свершил это Гарсия. Гарсия — или… или то новое, что властно преобразовывало жизнь — новые люди, новые силы, перед которыми оказался беспомощным ушедший корнями в старину простодушный Цицикорэ…
Бедняга ожидал, что народ высыпет на улицу, рука об руку, плечом к плечу двинется гневной волной на выручку своему старейшине, не простит какому-то заезжему, приблудному человеку нанесенного ему, Цицикорэ, оскорбления!
Но — о позор, о стыд! — никто не проронил ни слова! Ни единая душа!
И Цицикорэ остался с разбитым сердцем, с омраченной душой. Разве он был теперь человек? Да нет, какое там, — источенный, хрупкий камень, когда-то твердый и нерушимый, а ныне — изъеденный, истлевший, готовый распасться в пыль!
Покровитель стольких нуждавшихся в защите, он сам оказался в трудную минуту без защитника! Никто не бросил ему даже простого сочувственного взгляда! Можно ли было это подумать?
Только и оставалось Цицикорэ, что желать себе смерти. И смерть явилась ему, явилась не во сне, а наяву. Он видел ее собственными глазами! Она была закутана в черную бурку, а коса белела, блестела в ее руке.
Цицикорэ не был человеком, повидавшим свет, — ему не довелось путешествовать, и это считали большим его недостатком. Всю жизнь он был словно гвоздями приколочен к своему очагу, ни разу не уезжал из родной деревни.
— Мой пуп, говорят, закопан тут, в этом очаге — чтобы я не отбился от дома, не одичал!
Он не видел ни разу Тбилиси, не имел понятия об электрическом освещении, о поезде знал только по чужим рассказам. И этим гордился и похвалялся!
— А что в нем особенного, в этом вашем Тбилиси? Рассказывают прямо-таки чудеса, но я ничему не удивляюсь и ничего не боюсь. И видеть вашего Тбилиси не хочу! Что мне там делать? Ни за что в город не поеду!
По голосу и тону можно было, правда, заметить, что этот бесхитростный, выросший на лоне природы человек испытывает какой-то мистический страх перед городской цивилизацией. Но гордость не позволяла ему признаться в этом.
Старость, как говорит пословица, и льва одолеет. Одолела она и Цицикорэ. Ему стало трудно ходить — потом он простудился, но из той же своей извечной гордости не пожелал лечь в постель… И болезнь, осложнившись, унесла его.
В 1915 году, в тот самый день, когда гудок первого поезда Кахетинской железной дороги донесся до нашей деревни, сельчане хоронили Цицикорэ.
При звуке отдаленного паровозного гудка соседи удивленно переглянулись.
— Ведь вот, боялся бедняга поезда — и вовремя ушел, подгадал срок!
В ночь, когда умер Цицикорэ, не падали с неба звезды, не шумели и не гремели воды, не свистел и не рыдал ветер, как это непременно бывает, по народному поверью, в час смерти великого человека. И собаки не выли всю ночь напролет. Ничего похожего в ту ночь не происходило.
Это была тихая, прохладная ночь — как обычно ранней осенью.