Гриця цыганка начала занимать.
На дворе лило без перерыва, гром еще грозно грохотал, и о продолжении пути нечего было и думать.
— Как загубила ты свой век? — спросил он и стал набивать трубку, причем протянул и цыганке остатки табаку, которые она жадно схватила и тотчас же вытащила из-под золы на шестке свою трубку.
— Загубила, сыночек, загубила, — начала она и, набив трубку, закурила. — Вот я гляжу на тебя, и мне то плакать, то смеяться хочется. Господи милосердный! Давно я не говорила ни с одним человеком о своем горе, да и редко кто ко мне заходит. Да и кто захочет слушать бедную цыганку?.. Кинут, точно голодной собаке, кусок хлеба или подадут мучицы, а где грош денег — и проваливай, говорят, чтоб чего из хаты не утащила. А я, сынок, — продолжала она горько, — хоть бы что даже и утащила, так, гляди ж, какая я бедная, какая одинокая. Кто зарабатывает для меня? Мой кот? — спросила она, указывая на своего черного друга. — Он не зарабатывает. Да кабы не мой грех, так я бы и по сей час была при муже. Мой муж, сынок, был цыганским вожаком. Раду — было его имя. А мой отец зарабатывал скрипкой себе на хлеб. Я была у родителей единственным ребенком.
Мавра принялась снова плакать.
— А моя мама, сынок, моя мама, — уверяла она Гриця, — как она в молодости плясала! — и покачала головой, будто сама удивлялась. — И я тоже, сынок! Еще сызмала... сызмала. Бывало, как начну плясать перед панами на Мадьярщине, так аж в глазах у меня рябит. А чаще — вокруг огня. Из-за этого проклятого танца и загубила я свою долю.
— Из-за какого танца? — спросил Гриць, не понимая ее рассказа.
— Да из-за того вот танца, что молодым цыганам и помимо ворожбы дает заработок. Но зато и танец же, сынок. Смотри! я тебе покажу, чтобы знал ты, у кого был! — И старая, седая Мавра начала тут же перед молодым хлопцем танцевать, легко, грациозно, почти на одних только кончиках пальцев, ловко кружась и изгибаясь, причем пыталась еще в такт танцу подпевать.
Гриць, не мигая, молча глядел некоторое время на старуху. Потом его охватило невыразимо грустное чувство при виде этой бедной, одинокой женщины, которая старалась в эту минуту порадовать его самым лучшим, что она только знала. Задыхаясь, она все же не переставала объяснять ему этот танец, который давал «хлеб» и, очевидно, составлял когда-то всю гордость и все горе ее несчастной жизни...
Он встал и повернулся лицом к огню, а она, перестав танцевать, утомленная, упала перед ним на землю.
— Вот какой танец, сынок! — сказала она, тяжело переводя дух, и, приподнявшись, села, в то время как он вынул из-за пояса деньги и, сопровождая свой жест сочувственным взглядом, бросил их ей в подол.
— Вот этот танец плясала я в Пусте и в разных городках, но гораздо дольше, чем сейчас, перед тобою, потому что была молода и пригожа. Чардаш называется он. А паны, которые проезжали через Пусту или мимо нашего табора, заходили к нам и любовались. Кроме меня, плясали и другие цыгане и цыганки. Потом посылал меня Раду еще в ближайший соседний городок просить милостыню и ворожить— и это было самое худшее. И один раз, и второй, и третий, сынок, аж до тех пор, пока не настал всему конец. Потом мы оттуда убрались. Давно все это было, сынок, дав-но, дав-но, и Мавра была тогда молода и красива...
Гриць снова набил трубку, а она, на удивление оживленная его присутствием, продолжала свой рассказ.
— И я, сынок, тоже имела бы такого сына, как ты, — уверял его ласковый, искренний взор ее прекрасных грустных глаз, — кабы не любовь за спиной мужа, а вслед за нею и грех; а грех всему виною, и потому-то, сынок, я теперь одна, одна на все село, на всю гору, на весь лес. Не дай, господи, никому такой доли, как моя. Никому до тебя нет дела — жив ты или помер. Живешь вместе с дикими зверьми в лесу, и все тут. Были у меня родители, — начала она снова, едва ли не машинально, по привычке, — и я потеряла их. Был у меня муж — отрекся, покинул; был ребенок, мальчонка, убили или украли — один господь знает. Одна я осталась. Одна, сыночек, — говорила она, и в глазах ее стояли крупные слезы печали. — Одна, повторяю, на всю гору, одна на весь лес, разве что кой-когда... — и осеклась. Сильный раскат грома, вновь прокатившийся в этот миг по лесу, прервал ее рассказ, и она, словно предупрежденная им, не заговорила о Тетяне, о которой хотела было упомянуть, как о единственной своей радости в жизни, а вместо этого начала опять о прежнем, то есть о самой себе. — Одна я, сыночек, одна, — продолжала она, — разве что раз в году господь пошлет какого-нибудь ангела, как вот теперь тебя, царевич ты мой прекрасный! — И с этими словами она скрестила руки на груди и поклонилась ему низко, смиренно и словно всю свою исстрадавшуюся душу вложила в этот поклон... Никогда, вероятно, не испытывала ее бедная душа, не знавшая доныне ничего, кроме унижения, горя и боли, такого блаженства, как в ту минуту, когда она видела в своей хате этого красивого чужого хлопца с чудными, голубыми, как небо, глазами. Однако где она уже однажды в жизни видела эти глаза? Эти глаза, и этот стан, и это лицо? Где? О! о! о! Господи ты боже! — И в ее бедной душе происходит нечто удивительное. Она начинает плакать и не знает почему. Начинает смеяться и тоже не знает почему. Только чувствует, что причиной всего этого — он, что это он пробудил своим видом в ее душе воспоминания о молодости, обо всем, что прошло. И потому-то она и плачет и смеется. — Приходи, сынок, ко мне, — только и в состоянии облечь она в слова все те странные чувства, которые потрясли ее. — Приходи, царевич! — просит она от всего сердца и опять складывает руки крестом и кланяется ему покорно, низко, до земли. — Приходи к несчастной! Ты будешь ее ангелом небесным. Мне уже карта давно предсказала, что в мою хату придут двое мужчин. Один уже был раз зимой, а я со страху не впустила его в хату. А другой — вот ты! Приходи, сынок! не забывай несчастную. Мой сын был бы тоже таким, как ты. Был... тоже белый, — и замолкла.