Выбрать главу

У священника выучился я по-русски и еще кой-чему; француз настроил меня на такой лад, что меня забрала страстная охота учиться всему на свете. У него без пути не проходило ни одного часу: сидит за чаем, разговаривает с тобой обо всякой всячине и, шутя, приохочивает ребенка расспрашивать и слушать; какую вещь ни возьмет в руки, придерется к ней и расскажет как делается, где, куда и для чего годится, когда изобретена и прочее. Пойдет гулять с тобой на костылях – ни цветка, ни листика, ни букашки не пропустит, чтобы не заучить, как называется она, в какой разряд и порядок она следует, и почему, и куда, и для чего бывает пригодна. От него я шутя выучился трем языкам. Он с попом нашим был очень дружен – и умел ладить со всеми, даже с Иваном Яковлевичем, и – за что я также век буду ему благодарен, – не давая нам никогда слоняться от безделья из угла в угол, занимал столярной, токарной и картонной работой, выучил немного чинить часы, замочки и прочее.

Таким образом, минуло мне уже семнадцать лет, – да, теперь только вспомнил, что я ни слова не сказал о второй названой матери моей, Настасье Ивановне Шелоумовой. Грешно бы мне забыть ее, когда вырос я у нее в доме, как сын. Она любила и уважала Ивана Яковлевича как нельзя больше, до такой степени, что, применяясь каждый день к личине, которую он надевал, к роли, которую он играл, и сама того не замечая, также изменялась день за день в правилах, нраве, видах и намерениях своих и слепо шла ощупью за Иваном Яковлевичем. Отставала она от него, противилась, плакала, молила и кричала тогда только, когда он впадал в крайности вредные и дурные, когда находило на него рвение преобразовывать весь мир плетью и палкой. И действительно, тогда Настасья Ивановна брала вскоре над ним верх, и побежденный, образумившись, перескакивал с верхней ступени крайностей своих на вторую и третью, перестраивал лад дудки своей пониже, а иногда гласно и торжественно винился и повиновался супруге своей, проповедуя честь и славу и хвалу женщинам и признавая их естественными наставницами и руководительницами нашими. В такую пору ничего в доме и в хозяйстве не делалось без спросу Настасьи Ивановны; к ней посылались и дворецкие, и бурмистры, и конюшие, до которых ей, по принятому в доме порядку, не было никакого дела, потому что она не входила и не мешалась ни во что. «Дочерей у меня нет, – говорила она обыкновенно, – бог не дал; стало быть, нет и хозяйства, нет и дела, как только угождать на Ивана Яковлевича; а сыновья растут у него на руках как себе знают». И затем она обыкновенно тяжело вздыхала, покачивала головой, а нередко и плакала. Жалобы, слезы и вздохи были ее стихией; без них она, как казак без коня, как воин без шпаги. Всегдашний ее разговор, с своими ли, с чужими ли, – это было благодарение богу за семейное благополучие свое, но это делалось таким плачевным образом, что, не вслушавшись, можно бы подумать, не поминает ли она какого-нибудь покойника и жалобно ему причитывает. О четырех детках своих она говорила точно таким образом, будто у нее всего одно только дитя за душой, да и то кто-нибудь отрывает от груди ее; о любезном Иване Яковлевиче – будто он разбит параличом и лежит уже на одре смерти; о порядочном имении, которое с избытком обеспечивало все нужды семейства, – будто сегодня господь дал насущную кроху, а будет ли завтра, кто знает? По этой же причине она всегда говорила умалительными и уменьшительными словами: муженек, муженечек, деточки, детушки, детеныши, деньжоночки, мужички, домишко, огородишко, пашенка и прочее. Она одевалась очень просто, всегда в темное платье, но черного ни за что на свете не шила и не терпела: «Нет, батюшки-светики мои, уж сама на себя лиху беду не накличу».

Иван Яковлевич ходил, по обстоятельствам, в разнородном домашнем платье: иногда можно было, взглянув на него, отгадать, кто он таков сегодня и чем или кем хочет быть. Когда он являлся в халате своем, то это значило, что он намерен быть хозяином, домоседом, отцом семейства; если выходил поутру прямо в сюртуке, байковом или камлотовом, то это значило, что он будет человек крайне деловой и занятой; если же в коротенькой куртке, то это была одна из самых дурных примет и очень походило на расправу со всей дворней; тогда уже холопы толкали друг друга в локоть, и от передней до скотного двора было известно, что барин вышел кушать чай в куртке. Если только Настасье Ивановне удавалось стащить с плеч Ивана Яковлевича куртку эту, которая же прилична одним ребятишкам, тогда и гроза проносилась мимо. Но две крайности – вовсе без верхнего платья, в одной только расстегнутой настежь жилетке-, или в щегольском убранстве – показывали, что барин будет отчаянным, молодцом, весельчаком. Щегольское убранство, впрочем, было в ходу только при чужих, когда кто приезжал погостить, и было двоякое: суконный сюртук или даже фрак со всеми к нему принадлежностями или же кофейного цвету венгерка с черными шнурами и прибором. Очевидно, что в первом случае выходил светский щеголь, во втором – лихой рубака, спаситель всех утопающих и сгорающих. Тогда и примерам самоотвержения Ивана Яковлевича не было конца, и он чистосердечно рассказывал, что представил было сам себя к медали за спасение погибавших, когда с отчаянною решимостью погасил руками загоревшийся ситцевый полог у постели спавшей жены своей, что не умеют ценить достойных, медали не дали; но умалчивал при этом случае, что он сам и поджег полог этот, заснувши и не погасив свечи. «Следовал бы Владимирский крест, – прибавлял он, – да не совсем приходится по статуту, так уже хоть бы золотую медаль на владимирской ленте дали: ну, нет!» Когда он выходил безо всего, то говаривал, охорашиваясь: «Ничего тут нет мудреного, что Суворов надевал ленту свою на рубашку и так выходил, – дайте мне только ленту, и я ее надену!»