Выбрать главу

В адвокатуре я застал еще несколько корифеев, сохранившихся с тех далеких времен, когда их работа уголовных защитников имела реальный, порой даже очень немалый, смысл. Самым видным из них был Матвей Александрович Оцеп — его знал еще Ленин. Знал потому, что Оцеп защищал (если точнее: искренне думал, что защищает) Романа Малиновского, члена ЦК большевиков, депутата Четвертой Государственной Думы и платного полицейского агента. Скорее всего: двойного агента — полицейского в стане большевиков и большевистского — в недрах полиции. На инсценированном процессе осенью 1918 года присутствовал Ленин, слушал речь молодого юриста и претензий к ней не имел. Семь лет спустя Оцеп защищал другого разоблаченного агента — Ивана Окладского, предателя своих друзей из «Народной воли». Безотносительно к результату, речь его безупречна — отмеченная тонким психологизмом, она доставит удовольствие каждому, кто к ней обратится. Воспринимая ее не столько как нечто утилитарное, а как произведение «чистого искусства».

Вообще же Матвей Александрович тяготел не к художественному, а научному анализу — те его речи, которые мне удалось слышать, отличались множеством ссылок на разные теоретические труды и стилизованной философской лексикой. Не очень ясно представляю, какую пользу его клиентам это могло принести в кондовом советском суде. Но репутация у него была безупречная, коллеги с полным к тому основанием считали его непререкаемым авторитетом.

Имена этих коллег уже всеми забыты, но иные из них заслуживают благодарной памяти. И еще — глубокого сожаления: из-за того, что не дожили до времен, когда адвокаты и в суде, и в обществе стали, наконец, играть достойную роль, а их потенциал мог бы развернуться в полную меру. Софья Васильевна Каллистратова, Леонид Захарович Катц, Леонид Александрович Ветвинский, Виктор Григорьевич Викторович, Константин Дмитриевич Чижов, Наум Максимович Фляге, Николай Петрович Белов, Яков Семенович Киселев, Василий Александрович Самсонов и, конечно, более молодые, успешно работающие и сейчас, Татьяна Георгиевна Кузнецова, Таисия Григорьевна Лемперт — каждый из них, сам о том не ведая, укрепил во мне уважение к нашей обшей профессии, которая никогда не казалось мне службой и всегда — служением…

Глава 6.

Продажа поштучно

Среди преподавателей Института внешней торговли был человек, который не относился к числу стариков-корифеев, но оставил в моей памяти незабываемый след. Профессор Серафим Александрович Покровский читал курс истории русского государства и права — читал с такой увлеченностью, которая не могла передаться разве что полным тупицам. Таковых, по счастью, на моем курсе было немного. А, возможно, не было и совсем. Оттого чуть ли не каждую его лекцию сопровождали аплодисменты, которых, похоже, он ждал, завершая очередной свой рассказ какой-нибудь эффектной концовкой и непременно за полминуты до перерыва.

Он принимал восторги как должное, его козлиная бородка тряслась от смеха, глаза небесной синевы хитро блестели, быстрым движением он откидывал назад копну чуть тронутых сединой волос и подводил итог овациям заготовленным, видно, заранее латинским афоризмом, никакого отношения к содержанию лекции не имевшим. «Omnia mea mecum porto», или «Sic transit gloria mundi», или «Sapienti sat», или что-нибудь еще, столь же банальное, но производившее впечатление мнимым глубокомыслием. Серафим был искусным оратором и рассказчиком Божьей милостью, эрудитом и острословом…

Особый шарм его лекциям придавало не столько их содержание и даже не форма, в которую то облекалось, сколько личность профессора — уже и тогда ее окружала какая-то тайна. На лекциях его коллеги Исая Борисовича Миндлина, внедрявшего в нас с ничуть не меньшей увлеченностью диамат и истмат, имя того же Покровского произносилось уже в ином контексте. Это ему, «тов. С. Покровскому», были адресованы ответы Сталина на письма вождю, первый из которых стал достоянием гласности еще в 1928 году. Со свойственной ему прямотой вождь утверждал, что его адресат «сбился на обывательскую точку зрения», что он «побил все рекорды „диалектического“ крючкотворства», что он «извивается и заметает следы», является «политическим обывателем» и «самовлюбленным нахалом». «Надо обладать нахальством невежды и самодовольством ограниченного эквилибристика, — завершал товарищ Сталин свой второй ответ, — чтобы так бесцеремонно переворачивать вещи вверх ногами, как делаете это Вы, уважаемый Покровский».

Человек, удостоившийся подобных сталинских характеристик, притом не где-нибудь, а в настольной книге каждого советского гражданина, вроде бы должен был не витийствовать в институте «особого типа», к которому, несомненно, принадлежала наша кузница заграничных кадров, а — при лучшем исходе — отбывать срок в заведениях тоже особого, но принципиально иного типа. В том немыслимом парадоксе, с которым мы реально столкнулись, заключалась не только загадка, но еще и зримое доказательство советского гуманизма и социалистической справедливости: получалось, что инакомыслие, если с ним не сопряжена никакая измена, вполне правомерно в нашей свободной стране и наказанию не подвержено.

Мой ответ на экзамене пришелся, как видно, ему по душе. Он не только увенчал его жирной пятеркой в зачетной книжке, но и крепко пожал мне руку, сверкнул голубыми глазками и, конспиративно оглянувшись по сторонам, шепнул в самое ухо: «Далеко пойдете, товарищ!».

Из института он вскоре исчез, и несколько лет мы с ним не встречались. У него была цепкая память на лица — он сразу узнал меня несколько лет спустя, когда мы столкнулись с ним в фойе Большого театра: как оказалось, он был еще и страстным балетоманом, а я ходил без разбора на любые спектакли, если случалось достать билет.

Он помнил почему-то мою фамилию и даже знал, что меня уже вытурили из института, где я так искренно ему аплодировал за его блестящие лекции. Я уплетал в буфете бутерброд с копченой колбасой, запивая его лимонадом, а Покровский с женой Людмилой Васильевной приобщались к шампанскому и дружно звали меня «захаживать запросто в гости». Возвратившись домой, я поведал маме о столь лестном для меня приглашении, но это известие почему-то ее взволновало: она подозрительно относилась к любой попытке сближения с кем бы то ни было, если стремление к контакту естественно не вытекало из предыдущих общений.

Мы встречались еще несколько раз — в Большом и в консерватории (он был к тому же и меломаном), но чаще в ресторане Дома журналистов, который летом располагался в уютном дворике, где каждый стол был отделен от другого миниатюрным барьерчиком, создававшим иллюзию уединения. В обеденные часы я любил иногда забегать в этот престижный и вкусный «нарпит», куда вход был открыт для всех, а цены вполне доступны. Среди завсегдатаев я почти непременно встречал там бражничающего профессора (глаза маслянисто блестят, салат застрял в бороде, волосы поредели и торчат во все стороны) — непременно в обществе застенчивого, интеллигентнейшего Вали Лившица, недавнего еще аспиранта Института права Академии наук, блистательно защитившего кандидатскую, которая — так утверждали его оппоненты — полностью отвечала критериям докторской. Но работы в Москве для него, однако же, не нашлось — с величайшим трудом Вале удалось стать сотрудником горьковского филиала заочного юридического института и, тоскуя по привычной среде, он часто наведывался в Москву.

С Валей я не был близок, но наши матери были знакомы отлично: его мать, профессор Софья Евсеевна Копелянская, самый крупный в то время специалист по правовой охране детства, работала в двадцатые годы вместе с Вышинским — в бытность того заместителем наркома просвещения. Вся служба знаменитого тогда «охматмлада» (охраны материнства и младенчества) была создана и организована при ее ближайшем участии, а умерший (или расстрелянный?) к тому времени Валин отец входил в число преуспевающих московских адвокатов. В стойком дуэте Покровский — Лившиц я не видел ничего странного: два эрудита имели, наверно, множество тем для бесед.