Выбрать главу

Мольбу услышали. «День Икс» прошел, за ненадобностью дальнейшего пребывания на дармовых тюремных харчах 12 ноября 1953 года Покровскому вернули свободу. Несмотря на приведенную выше лестную характеристику, которой сопровождалось его освобождение, решением нового лубянского руководства от 15 апреля 1954 года он был вычеркнут из почетного списка сексотов «за двурушничество, провокационное поведение и дезинформацию». Поистине правая рука не знала, что делает левая. А может быть, знала?..

Как «видный ученый» и «жертва культа личности» Покровский после этого возглавил сектор Института государства и права Академии наук СССР, оказался профессором Всесоюзного заочного юридического института и снова стал завсегдатаем ресторана ЦДЖ, где под карский шашлык и грузинское вино продолжал пленять своей эрудицией доверчивых простаков. Только настойчивость его жертв (главным образом несчастной Валиной матери Софьи Евсеевны Копелянской) и военного прокурора, полковника юстиции Георгия Петровича Шишова, который воевал за посмертную реабилитацию Лившица, слегка притормозила эту бурную деятельность.

Ему оставалось жить еще более двух десятилетий, и все эти годы он потратил на то, чтобы доказывать свою правоту. Прошел Двадцатый съезд, потом Двадцать второй, была опубликована, пока Хрущева не скинули, куча материалов, разоблачавших провокации и провокаторов Лубянки, а он продолжал твердить свое: честно выполнял задания родины, разоблачал презренных врагов народа и потому заслуживает восстановления в партии, из которой его все же поперли, оставив, однако, заведовать сектором истории права в академическом институте!

В 1959 году — только тогда! — реабилитировали Валю, Покровский оспорил и это, возмущенный тем, что в постановлении было сказано, на основании каких «доказательств» тот был осужден. «Лившиц, — продолжал утверждать он, — это разоблаченный мною троцкистско-сионистский террорист, заклятый фаг народа. Почувствовав в Лившице врага, я терпеливо выжидал, когда он сам себя раскроет… и добился, что его антисоветское нутро прорвало. После этого я в интересах и по поручению разведки сделал вид, что являюсь его единомышленником».

Сочиняя эти душераздирающие заклинания, он писал и новые труды по истории. Их никто не хотел печатать — не из-за низкого качества (оно, говорят, было ничуть не хуже тех, что печатались в изобилии), а исключительно по гигиеническим соображениям. Одно лишь упоминание его имени побуждало сколько-нибудь чистоплотного, не растерявшего остатки совести человека опрометью бежать под душ.

По всем Божьим и человеческим законам самому клеветнику было бы нужно занять место на скамье подсудимых, но чашу эту испить довелось разве что нескольким палачам, а вся агентурная челядь успешно ее избежала. Так что я ничуть не удивился, увидев еще раз — один только раз! — Серафима Покровского и его супругу снова в Большом: его вкус и привычки изменению не подверглись. Все в том же буфете, из разных его концов, мы какое-то время пристально смотрели в глаза друг другу, не кланяясь и не сделав никаких движений навстречу. Не помню, кто первым отвел глаза, да и вряд ли это имеет значение. Он что-то шепнул жене, и она тотчас метнула взгляд в мою сторону, но в толпе не разглядела. Глаза его потускнели — это было видно даже издалека, волосы поредели, но сократовский лоб и бородка придавали ему все столь же благообразный облик мыслителя и книгочея.

Я вспомнил в мельчайших подробностях ту последнюю встречу годы спустя, — после того, как на страницах «ЛГ» очень коротко рассказал историю этого страшного человека, с которым меня столкнула судьба, и вскорости получил отклик на свою публикацию от Людмилы Васильевны. Получил, точнее, не я, а Маковский и вслед за ним главный редактор «Правды» Виктор Афанасьев, от которого поступило в нашу газету наглое требование доложить ему о «рассмотрении письма читательницы Покровской»: ведь «Правда» была не такой же газетой, как все остальные, а «директивным органом партии» и поэтому могла обращаться со своими коллегами, как с обычными подчиненными.

«Грязный подонок Ваксберг, — писала Людмила Васильевна, вызвав сочувствие у товарищей-правдистов, — гнусно оклеветал на весь мир моего покойного мужа Серафима Покровского, совершенно бездоказательно назвав его виновным в расстреле молодого ученого-юриста. <…> Он решил осквернить мерзкой клеветой прах честного человека, и мне придется теперь бороться за безупречно доброе имя талантливого русского ученого, павшего жертвой завистников и сионистов».

По крайней мере одно утверждение в этом письме с истиной не расходилось. Серафим Покровский был действительно многогранно талантлив — без всяких кавычек, и, если бы это не было так, фигура его и судьба не представляли бы особого интереса: бездарным негодяям, исправно служившим адской машине уничтожения, поистине несть числа, исследовать каждую особь этой породы в индивидуальном порядке занятие бесполезное. Но Покровский совсем из другого теста, тем он и страшен. И поучителен — тем же.

Совсем молодым (ему было тогда двадцать два) он смело вступил лично со Сталиным в теоретический спор по острейшему в ту пору крестьянскому вопросу. Убедительно и страстно, на богатом историческом материале, он доказывал, что сталинская политика по отношению к так называемым «середнякам» губительна для страны, для ее развития, для ее народно-хозяйственного потенциала, что она неизбежно должна привести к необратимым нравственным, социальным и экономическим потерям. Этим и объясняются та — чрезмерная даже для Сталина — грубость, с которой дал он отлуп молодому ученому, и публикация этих грубостей (без изложения позиции оппонента) — в назидание тем, кому вздумалось бы вдруг повторить опыт самовлюбленного молодого нахала…

«Нахал» был слишком умен и проницателен, чтобы не видеть гнусностей утвердившегося в стране режима и не понимать, что представляет собой великий вождь и учитель. Судя по всему, он ненавидел и презирал его в полную меру, но еще сильнее он любил свою жизнь, свой рабочий стол, свои книги, свою лекционную кафедру, восхищенные глаза студентов и их благодарные аплодисменты. Ценил он себя высоко и хотел избежать напастей, чего бы это ни стоило. Чужие достоинства — тех, кто был столь же незауряден и точно также любил жизнь и работу — в сравнении с этим не имели ни малейшей цены. А если имели, то лишь как товар, который можно продать.

Конечно, ни в какой прописной морали этот сюжет не нуждается, и, однако же, лежащие на поверхности аналогии из более близкой эпохи придают ему особую остроту. Слишком памятны чудесные превращения иных диссидентов с громкими именами. Чем перевертыш талантливей, тем больше поражают метаморфозы, с ним происходящие, и тем трагичней последствия его многогранности.

Честно говоря, известная формула о несовместимости гения и злодейства всегда казалась мне скорее желанным идеалом, чем постылой реальностью. С большим опозданием постиг я ее глубину. Нет, дело не в том, что гений не может стать злодеем. Но, становясь им, он перестает быть гением: Высший Разум неумолимо мстит за измену призванию. Замечательные творения большого писателя, ставшего озлобленным квислингом, ничуть не теряют своего величия. Но создать новые шедевры ему уже не суждено.

Как бы ни казалось неуместным соединение в одном ряду титана и пигмеев, — модель все та же. Талант и совесть — понятия не равнозначные. Злодейство с совестью действительно несовместимо. А с талантом его сочетать удавалось режиму множество раз. Он имел от этого двойной выигрыш: получал лакея и убивал талант.

Крушение такой личности, как Серафим Покровский, сочетавшей в себе палаческое сладострастие с блеском эрудиции и эстетским гурманством, эволюция человека, в кратчайший срок проделавшего путь от мужественного борца за истину до лубянского холуя, — все это ждет своего Достоевского, который когда-нибудь доберется до мрачных закоулков и этой презренной души.

Правда, Покровский не одинок, были еще и другие со схожей судьбой. Например, Валентин Астров, подававший надежды молодой философ, единственный из «бухаринской школы» избежавший террора, с потрохами продавшись своим вербовщикам и лакейски благодаря их за дарованные жизнь и свободу жизнями своих бывших товарищей. Полный перечень его жертв никогда не был опубликован, сам он этого делать, естественно, не стал: грешники-марксисты на исповедь не способны. Позже он оказался членом Союза писателей и благополучно прожил в полной безвестности чуть ли не сто лет.