— Но это не значит, — завопила неугомонная, — что и сам поэт должен быть глуп!
— Слушайте, — нахмурился Луконин, — что у вас тут за нравы? Вы изощряетесь в остроумии или учитесь стихосложению? — И явно лишь для того, чтобы защитить меня от нападок, продолжил цитату из того же злополучного стишка: — «И волны замедляют бег, и чайки расправляют крылья…» Чувствую гумилевское дыхание!
— Сомнительный комплимент! — вмешался блюститель идеологической чистоты Василий Кулемин, и насмешливые девицы — все разом — дружно зааплодировали.
Такая вот там была атмосфера, в этой литературной студии, и я тепло вспоминаю о ней, потому что даже в самых обидных репликах ущемленных студиек тоже были и молодой азарт, и потребность в свободе слова, и стимул для работы, отвергающей самовлюбленность. К тому времени руководить студией начал присланный сюда Союзом писателей Николай Панов, имя которого знают теперь разве что очень узкие специалисты по литературе двадцатых годов: в те годы он входил в поэтическую группу конструктивистов и печатался под выспренним и безвкусным псевдонимом Дир Туманный. Потом он стихи писать перестал, переключившись на прозу, которая по уровню была вполне под стать его прежней поэзии, и вернул себе в качестве беллетриста прежнее фамильное имя.
Уже и тогда, продолжая писать, он был всеми напрочь забыт, но решил напомнить о себе неожиданным образом. Жаль, что его родной брат, международный шахматный мастер Виктор Панов, не научил Николая Николаевича просчитывать варианты хотя бы на два хода вперед. Готовилось к выходу новое издание Большой Советской Энциклопедии, и редакция, как водится, предварительно посылала на заключение в разные ведомства разработанный ею словник. Список писательских имен, подлежащих включению в Энциклопедию, был направлен в Союз писателей, и там Панов с огорчением обнаружил, что его имени в словнике нет. На очень высокий верх он отправил возмущенное письмо, оснастив его солидной аргументацией. В том числе и такой: не учтен объем всего написанного им, Пановым, и опубликованного в печати! А объем этот намного превосходил литературную продукцию Лермонтова. Не говоря ужо Дельвиге и Веневитинове, которые в Энциклопедию все же попали.
Большей находки для фельетониста придумать было нельзя. «Верха» отправили жалобу обидевшегося поэта алкавшему крови Семену Нариньяни — был в то время такой зубоскал и громила, ревностный исполнитель партийных заказов. И тот накатал в «Правде» подвальчик под непритязательным заголовком: «На букву П.» Панова по имени он не назвал, но все, кто хоть как-то был близок к литературе, его узнали. И добитый громилой Панов бесшумно сошел со сцены. Совсем. Имя его в варианте печатном я, кажется, с тех пор не встречал никогда, хотя здравствовал он еще многие годы. Человек он был неплохой, говорил и толковые вещи, но — увы: от них веяло такой нестерпимой скукой, что даже и очень толковые воспринять было ну никак невозможно…
Среди прочих студийцев сложением, возрастом и стихами выделялся Герман Алексеевич Ганшин, которому уже и тогда было сильно за тридцать. Это не мешало ему ничем не подчеркивать своего отличия и вести себя, как прилежный, исполнительный ученик. У него была какая-то техническая профессия. Он трудился в НИИ и никогда о своей работе не говорил. Не потому, что в ней была какая-то тайна, — просто она не занимала ни в его голове, ни в душе, ни в сердце ни малейшего места. Он любил только поэзию. И жил только ею.
Герман писал очень длинные, с подробно выписанными деталями, сюжетные стихи, воспроизводившие различные эпизоды знаменитых путешествий Магеллана, Колумба, Васко де Гама и прочих мореплавателей, а то и древние легенды и были. Их историческая и географическая экзотика пользовалась в студии большим успехом. Особенно его поддерживал Кулемин — ему нравилась способность Ганшина наводить мосты между ледниковым периодом и нашими днями. Удостоились его похвалы такие строки инженера-поэта: «…Может, через сотню лет/ (Ведь у нас хорошее начало, мы в бою сумеем преуспеть)/ Будем мы на царство капитала/ Так же, как на ящеров, смотреть».
Несмотря на огромную (так мне казалось) разницу в возрасте, Герман ко мне сразу же привязался — возможно, потому, что и я любил слушать его исторические «поэтории». Кстати, скорее уж у него, чем у меня, можно было заметить хоть что-нибудь, отдаленно навеянное Гумилевым. Помню фрагментах из его стихов об Атлантиде: «И когда все вопли и все крики/ С грохотом пучина погребла,/ Может быть, в разорванной тунике/ Мертвая красавица всплыла». Он произносил это с трагическим надрывом в голосе, студийцы смеялись, но аплодировали. Мы часто собирались в просторной холостяцкой комнате, которую он занимал, и читали стихи. К счастью, не свои, а чужие. Настоящие… И однажды Герман вдруг предложил:
— Давай сходим к Пастернаку…
— Ты с ним знаком?! — только и сумел выдохнуть я, предвкушая счастье, которое меня ожидает.
— Конечно, нет. Сходим — познакомимся…
Ворваться без спросу в дом незнакомого человека — тем более Пастернака?.. Это не укладывалось в моем сознании. Но Герман не мог взять в толк, что меня удивляет.
— Вполне нормально, — убеждал он меня. — Поэты всегда ходили друг к другу в гости. Почитать свое, послушать чужое… Не застанем — придем в другой раз. Не робей, вдвоем не страшно. Вот увидишь — он обрадуется. Ты думаешь, он избалован визитами? Да ничего подобного! А общаться-то хочется… Даже гению… Давай сходим, попьем чайку… Он нам только спасибо скажет.
Все это пахло немыслимой авантюрой, но разве ранняя молодость не самое походящее время для авантюр? Тем более, что старший товарищ берет тебя за руку и готов прикрыть своей широкой спиной?!
Поход был назначен на 21 декабря 1948 года. Никакого специального замысла в этом не было — просто у обоих оказался вечер свободным. Лишь год спустя, когда страна праздновала великий праздник— семидесятилетие Земного Бога товарища Сталина, — я сообразил, что мы приурочили свой визит к дню рождения самодержца, который точно в эти часы с омерзением и презрением слушал заздравные тосты других тонкошеих (если бы ТОНКОшеих!) вождей: как известно, рабскую лесть вождь обожал, а рабов и льстецов — ненавидел. Но ни Герман, ни я такую подробность, как дата, не брали в расчет. Совпадение оказалось случайным, но по-своему символическим.
Был очень тихий и очень покойный зимний московский вечер. Снег поскрипывал под ногами. Светила луна. От метро «Библиотека имени Ленина» — через Каменный мост — мы шли пешком, замедляя шаги, словно отодвигая встречу, к которой сами же так стремились. Адрес Пастернака мы нашли в писательском справочнике: он жил в Лаврушенском, напротив Третьяковки, в доме, где чуть ли не за каждой дверью обитал «живой классик». Но не только, не только…
Жил в том доме, к примеру, и один кагебешник очень высокого ранга. Его жена, врач Кремлевской больницы, надиктовала недавно небольшую книгу воспоминаний. Есть там рассказ ее дочери о том, какие мудрые советы давал ей отец. Среди них и такой: «Люба, запомни, здесь водится вредное растение по имени Пастернак».
Вошли в пустынный двор, потом в правый подъезд, где квартира 72 — «вредное растение» обитало именно здесь. Лампочка на шестом этаже не горела, но свет с верхнего и нижнего этажей позволил разглядеть номер на правой от лифта двери.
— Нажимай! — прошептал я Герману, нащупав кнопку звонка.
— Нет, ты… — тоже шепотом возразил Герман, разом утративший прежнюю смелость.
Я позвонил. Через какое-то время послышались шаги, и дверь распахнулась. То, что произошло сразу за этим, и сегодня заставляет меня ощутить холодок на спине. Открывший нам дверь мужчина, всматриваясь в темноту из ярко освещенного коридора, испустил звук, напоминающий стон раненого зверя.
— Кто?! — вскрикнул он, пятясь в глубину коридора от двоих мужчин, без приглашения уже переступивших порог. И снова — в отчаянии, полушепотом: — Кто?..
Моя фигурка вряд ли гляделась грозно, зато плечистый, массивный Герман в своей пыжиковой шапке, надвинутой на лоб, с поднятым воротником тяжелого пальто, вероятно, смахивал на лубянского конвоира. Хлопнувшая дверь лифта, вечер, темная лестница, два мужика (а за ними, возможно, и третий, и пятый…), без спроса вломившиеся в квартиру, — вот что услышал, увидел, почувствовал тогда Пастернак.