Выбрать главу

Все это я сразу не понял. Мы пребывали совершенно в разных стихиях: он — в ужасе от того, что происходит, я — в эйфории от встречи с ним.

Продолжая пятиться и приставив ладонь ко лбу, чтобы загородиться от мешавшего ему света лампы, Пастернак вдруг отпрянул в каком-то неуклюжем прыжке, и тогда Герман, раньше, чем я, освоивший ситуацию, наконец-то промолвил:

— Борис Леонидович, мы — поэты.

Пастернак замер на том месте, где застали его эти слова. Убрал ладонь со лба. Оглядел нас, уже вошедших в квартиру, с головы до ног. И засмеялся. Сначала заливисто, неудержимо — как ребенок. Потом — страшно… Это был не смех, а — истерика. Жуткая, страшная разрядка человека, вдруг вернувшегося с того света. Не дай Бог никому увидеть ее!..

Нервным, резким движением он снял с нас наши пальто. Не помог снять, а именно снял. Ввел в комнатку — первую направо от входной двери, где, видимо, был рабочий его кабинет. Меня усадил на стул, Герману принес другой, более прочный. Умчался на кухню, оттуда крича: «Сейчас сделаю чай!»

— Я же тебе говорил, — успел мне шепнуть Герман. — Придем, попьем чайку… Видишь, как он доволен.

В квартире, кроме хозяина, явно не было никого — просто чудо, что мы застали Пастернака в Москве. То, что он мог быть в Переделкине, нам вообще в голову не приходило.

Чайник еще не закипел, когда Пастернак — нет, не вошел, не вбежал! — ворвался в свой кабинет, где терпеливо его дожидались два нахала-«поэта». Он сел за миниатюрный свой столик (на нем, помнится, не было ничего, кроме Библии гигантских размеров в старинном кожаном переплете), и стал лихорадочно что-то говорить, нервно хлопая нас по коленям. Стену перед столом украшали крохотный образок и небольшой портрет Анны Ахматовой.

Боясь процитировать Пастернака неточно, я воздержусь от прямой речи. Суть его не связанных между собою, обрывистых фраз сводилась лишь к одному: как он рад — нет, не рад, а счастлив — нас видеть! И чем больше, чем восторженней он восхищался нежданным нашим приходом, тем четче я осознавал, избавление от какой беды он сейчас празднует. Впрочем, весьма вероятно, что четкое осознание этого пришло ко мне позже, намного позже, но ощущение чужой драмы, к которой невольно мы прикоснулись и которую сами же обострили, возникло уже тогда.

Мы пили жиденький чай с какими-то сухарями — трогательно бедное угощение, приготовленное безвестным нахалам великим поэтом, не думая вовсе о том, что с ним сейчас происходит. Ганшин говорил о романе, которого «все ждут» (шла речь, конечно, о «Докторе Живаго», но названия романа — по крайней мере для нас— еще не существовало) и который «уже спрашивают в библиотеках». Пастернак, услышав это, снова откликнулся нервным, но уже менее продолжительным хохотом, постепенно приходя в себя и возвращаясь, вероятно, в то состояние, в котором он был до нашего появления.

— Поэты, — сказал он вдруг, — почитайте стихи.

Герман был, как видно, готов, он долго, с пафосом, читал что-то про Магеллана. Пастернак слушал, прикрыв глаза. Не думаю, чтобы он что-нибудь слышал, но мерный, без каких-либо сбоев ритм строки его успокоил.

— Теперь вы, — обратился он ко мне.

Голос его был ровен и тих, в нем ничего уже не осталось от той истерики, свидетелями которой мы только что были.

Это было чистым безумием — читать Пастернаку свои «стихи». Но и не было хода назад. Не глядя на него, я отбубнил стихотворение «Дождь», благо оно было коротким. Страшно сказать: Пастернак принялся его разбирать. Я очень хорошо помню, что он мне сказал, но воспроизводить не буду, чтобы не выглядеть смешным. Ни похвала, ни хула в данном случае не имеют значения, ибо автор стиха как поэт не состоялся. Важно (по крайней мере для меня), что Пастернак, едва оправившись от кошмара, в который мы же его и вогнали, уважительно, на полном серьезе разбирал какие-то строчки, сочиненные мною!

Потом мы стали прощаться. Пастернак подарил Герману переплетенную тетрадочкой пачку листков со стихами из «Доктора Живаго» — добрую половину из них до этого мы не знали — и надписал ему книжку, которую тот предусмотрительно с собой захватил. У меня же с собой не было ничего, и Борис Леонидович увидел, наверно, что я едва не заплакал.

Он вышел из комнаты и принес целых две. Одна, тонюсенькая, была точно такой же, где он оставил автограф Герману: «На ранних поездах». Другая — незадолго до этого изданный сборничек его переводов из грузинских поэтов. Таким образом, я стал обладателем сразу двух книг, подаренных мне Пастернаком, а многие годы спустя Герман отдал мне и свою, сопроводив этот дар глубоко меня тронувшими словами:

— Такая реликвия должна храниться у тебя.

Вот что было написано на тех, что подарены мне: «Аркадию Ваксбергу на счастье» («Грузинские поэты») и «Ваксберг, Аркадий Осипович, будьте счастливы, желаю Вам во всем удачи» («На ранних поездах»). Помимо всего прочего, то был первый случай, когда меня назвали по отчеству, пусть и несколько измененному (отца Бориса Леонидовича, как известно, звали Леонид Осипович, так что его транскрипция, видимо, идет отсюда). Но гораздо важнее та пространная надпись, которую Пастернак оставил на книжке, принесенной Германом и теперь хранящейся в моем архиве.

«Герману Алексеевичу Ганшину. Вы пришли ко мне с Ваксбергом в трудную и роковую минуту, когда я мог ждать беды, и появление вас обоих было радостным облегчением для меня. Спасибо вам обоим, а Вам, Ганшин, отдельно. Желаю счастья и постоянной правоты в жизни. Ваш Б.П. 21 дек. 1948».

Этот автограф документально зафиксировал то состояние, в котором мы застали Бориса Леонидовича, и ту его реакцию на наше вторжение, которую я постарался описать выше. Из биографической хроники поэта, составленной Евгением Борисовичем Пастернаком, и мемуарной книги Ольги Ивинской можно точно определить, какой беды он ждал, открывая дверь двоим незнакомым мужчинам, молча двинувшимся навстречу ему из темноты лестничной клетки, и почему эта минута была для него трудной и роковой.

Судьба так распорядилась, что ко всему этому я оказался причастен: и к ужасу, который в нем породил наш приход, и к счастливой разрядке, к облегченному вздоху, которые последовали за этим. Память о каждом мгновении, проведенном с Пастернаком в тот декабрьский вечер, сохранилась у меня на всю жизнь.

Впервые я увидел его в Колонном зале Дома Союзов третьего апреля сорок шестого на поэтическом вечере приблизительно двадцати московских и ленинградских поэтов. Кажется, первом таком — по масштабу — после войны. Вел его Николай Тихонов, которому потом вменили в вину «пропаганду упаднических стихов», рекламу «не тех» поэтов. Ахматова завершала первое отделение, Пастернак — второе и, стало быть, весь вечер. И ее, и его зал встретил стоя — им обоим, Ахматовой особенно, дорого обошелся этот взрыв восхищения, поклонения и любви.

Я сидел на балконе, прямо над Пастернаком, и не сводил с него глаз. Он казался мне покойным, невозмутимым, погруженным в себя: непохоже, что он слышал чужие стихи. Но когда выступала Ахматова, он вытянул шею, весь к ней устремившись, и так, не двигаясь, просидел все те, достаточно долгие, мне показалось, минуты, пока она читала свое: и старое, хорошо знакомое, и новое — то, что еще не было ни у кого на слуху. Ее долго не отпускали, и Пастернак хлопал вместе со всеми, своими аплодисментами еще больше заводя зал.

Сам он тоже читал щедро, главным образом из стихов, вошедших в сборник «На ранних поездах», но еще и «Стихи из романа». В какой-то момент он виновато повернулся к Тихонову и, увидев его знак, развел руками. Вспыхнула овация, у которой не было конца. Тихонов, а за ним — еще более зычно — Сурков объявили вечер закрытым, но зал опустел ненамного: овация продолжалась, от Пастернака ждали новых стихов. Невидимый дирижер дал знак погасить люстры. Сверкавший огнями зал погрузился в полумрак — лишь тогда поэты кучкой двинулись к бархатным кулисам.