Выбрать главу

«Провокатор» стоял тогда рядом со мной и на лазутчика «органов» был ничуть не похож. По традиции — в такой день и перед таким событием — приложился, наверно, к бутылке, но ничего похожего на провокацию я в его возгласе и во всем его поведении не заметил. Да и что бы он смог спровоцировать?! Ведь не кричал же он: «Долой советскую власть». Мне кажется, это был один из переделкинских рабочих, — возможно, из той же, многочисленной в ту пору, команды, которая обслуживала разросшийся писательский городок, и, наверно, часто общавшийся с Пастернаком — не с великим поэтом, а просто с приветливым, доброжелательным человеком, жителем дачи, где ему приходилось что-то чинить. Кричал он от сердца, стремясь подать и свой голос в толпе интеллигентов, провожавших в последний путь величайшего из современников. Не понимаю, за что безвестный тот человек заслуживает упреков.

Прошло более четырех лет. В октябре-ноябре шестьдесят четвертого, в доме творчества Комарове, под Ленинградом, мы оказались вместе с Александром Константиновичем Гладковым — писателем и драматургом, чьи великолепные мемуары хорошо известны. Гуляя вечерами по мокрым от дождя комаровским аллеям, вспоминали мы день прощания с Пастернаком. Гладков убеждал меня, что рабочий тот не был рабочим, что никаких спонтанных проявлений человеческой скорби «по отношению к прокаженным» в наших — советских — условиях быть вообще не могло.

Я был и остался при ином мнении. Но зато согласился с другой, более важной, мыслью Гладкова: умершего Пастернака «они» боялись еще больше, чем живого. Не мертвого, а — именно умершего. То есть — в виде бренных останков — остававшегося еще на земле: до того момента, пока над его гробом не возвысится могильный холм. Потому что похороны — это единственное нежелательное публичное «мероприятие», которого власти не могли избежать. Втихаря отправить тело на дровнях в какое-нибудь Михайловское было уже невозможно. Совсем отменить этот «митинг» — тоже нельзя. Ничего другого не оставалось, как скомкать процедуру прощания, опошлить ее и унизить, а потом еще занести в потайную свою картотеку всех, кто посмел участвовать и скорбеть.

К нашим ежевечерним прогулкам вскоре присоединилась приехавшая в Комарово Лидия Корнеевна Чуковская. Только что скинули Хрущева, и этот сюжет был, естественно, в центре наших бесед. Чуковская связывала с его падением какие-то радужные надежды: Хрущев воспринимался ею только как держиморда, топтавший художников и поэтов. Конкретно тех, кого он топтал, она не слишком любила, с творчеством оплеванных им художников знакома вообще не была, но хамский ор всевластного невежды на людей из мира культуры приводил ее в ярость.

Первые признаки перемен — прежде всего, низвержение мракобеса Лысенко — еще больше побуждали ее отнестись с какой-то симпатией к происшедшему перевороту. Гладков был куда менее оптимистичен, неизменно снижая пафос Лидии Корнеевны одной и той же скептической репликой: «Никаких поворотов к лучшему у них вообще не бывает». Это казалось просто ворчанием бывшего лагерника, приучившего себя ни на что не надеяться и готовиться к самому худшему. Чуковская резонно ему возражала: «А как же двадцатый съезд?» Но прав оказался все-таки он.

Уже через год, встретив меня в ЦДЛ, Гладков напомнил о наших комаровских прогулках.

— Собираются откапывать Сталина. И мумию снова сажать на трон. К вам за подписью под протестом еще не приходили?

Что бы могла тогда значить моя подпись? Конечно, никто ко мне за ней не пришел. Но с иллюзиями насчет благих и притом окончательных перемен было давно покончено. Начиналась эпоха самиздата. В подцензурной литературе спешно отрабатывался и внедрялся в практику эзопов язык. Гладков это тоже предвидел, когда мы гуляли с ним в Комарове.

— Загнать совсем в немоту уже никого не удастся. Хрущев сделал главное: сказал вслух, что король голый. А точнее — кровавый палач. Другим Сталин уже никогда не будет. Палач, диктатор, тиран, чудовище… А какими словами это будет выражено на бумаге, большого значения не имеет. Слова найдутся, и читатели их поймут.

Случалось, мы уставали от сугубо политических разговоров, и тогда Лидия Корнеевна, резко меняя пластинку, требовала судебных баек, которых у меня было в запасе великое множество. «Только не кошмарики», — предупреждала она. Вместо кошмариков я вспоминал про курьезы. Поскольку чаще всего они относились к неистощимым богатствам устной и письменной речи, Лидия Корнеевна, ревностный хранитель чистоты языка, слушая меня, пребывала в суровом молчании.

Под свежим впечатлением недавнего процесса по делу об изнасиловании я вспомнил две реплики из показаний свидетельницы и самого обвиняемого, которые показались мне заслуживающими внимания мастеров слова. Свидетельница воспроизводила рассказ потерпевшей — своей подруги: «Он вился, вился вокруг меня, и, наконец, его попытки увенчались успехом». А подсудимый, отрицая, конечно, свою вину и утверждая, что не было никакого насилия, так описывал случившееся: «Я понял, что она испытывает ко мне внутренние чувства. Она пожала мне руку, и я ответил ей взаимностью».

Этот подсудимый был малый не промах, даже в печальном своем положении не терял чувства юмора — потому, возможно, что ни на какое снисхождение рассчитывать не мог. Когда судья, оглашая, как полагается, состав участников процесса, сообщила ему: «Вас защищает адвокат Захер (я выступал на стороне потерпевшей), он тотчас отреагировал: „Ну почему же за хер? Она меня за деньги защищает“». Даже судьиха не могла сдержать смех, да и Лидия Корнеевна оценила экспромт по достоинству, добавив, однако: «Вы могли бы поделиться этим воспоминанием с Александром Константиновичем в мое отсутствие». Но это был скорее протокольный упрек…

Кстати, эта самая Захер по части русского языка тоже отличилась в своей защитительной речи. Ей нужно было склонить суд к тому, чтобы он поверил свидетельнице С-вой — единственной, кто выступал в поддержку ее подзащитного, — а не всем остальным, уличавшим. И она выразила свою мысль так: «Товарищи судьи, прошу вас в совещательной комнате положить С-ву в основу оправдательного приговора». Не положили…

Сама Лидия Корнеевна платила той же монетой — находила в закромах своей памяти разные курьезики. Конечно, совсем иного порядка. От неизбежного ареста она спаслась в тридцатые годы простейшим способом: уехала (с глаз долой!) из Ленинграда в Москву. Потом, кажется, в Киев. О ней забыли. Когда началась послеежовская «оттепель», Корней Иванович прислал ей эзопову телеграмму: «Возвращайся, Петька сильно изменился». Лидия Корнеевна ответила: «Все мужчины обманщики, не вернусь».

Вспоминала о ташкентском своем пребывании в годы войны. Эти рассказы мне плохо запомнились, кроме того, что жила она там вместе с матерью Иосифа Уткина, которую все звали «Матюткина». И была там еще сестра поэта, Гутя, за которой ударял Юзовский. А больше не помню ничего.

Поразила беспощадная объективность, с которой Лидия Корнеевна говорила об отце, при этом любя его и глубоко почитая. Корней Иванович, по ее словам, никогда не имел истинных-интимных — друзей, ибо «человек в глубину» его не интересовал. Тех, с кем он охотно общался, воспринимал только как рассказчиков или собеседников. Не выносил ничью боль, терпеть не мог слушать о ней, сочувствовать, обсуждать. Он охотно откликался на просьбу помочь — Лидия Корнеевна считала, что это тоже своеобразная форма «отмахиванья от беды»: вы просите — я сделаю все, что могу, и баста, и хватит об этом! Если же помочь он ничем не мог, то и разговоры напрасны: незачем трепать нервы друг другу, лучше поговорить о чем-нибудь веселом.

Лидия Корнеевна была «объективно» беспощадной не только к отцу, но и к себе самой. Запомнилось ее признание: «Два понятия я никогда не могла уразуметь — что такое пикантность и что такое женственность». Мы с Гладковым переглянулись…

И помню еще, как она меня срезала, когда, рассказывая о чем-то, я употребил штампованное выражение: «торжествующее хамство». «Каким, интересно, оно может быть? — насмешливо спросила Лидия Корнеевна. — Вы когда-нибудь встречались с застенчивым хамством?»

В Комарове, на берегу залива, вдали от глушилок, легко ловились «вражьи голоса». У меня и у Гладкова были транзисторы, и мы просвещали Лидию Корнеевну новостями «оттуда». Только что Сартр отказался от премии Нобеля, и педантичный Гладков, прослушав сообщение об этом несколько раз, записал текст его заявления с объяснением принятого им решения. Текст этот остался в моем архиве именно в записи Гладкова, — возможно, не аутентичной, но с несомненностью подлинной.