Кончилось все очень плачевно. Как видно, депеши советских послов, а тем паче агентов, которые регулярно поступали в Москву, носили все более и более тревожный характер. Людмилу прямо обвиняли в попытке «оторвать Болгарию от социалистического сообщества». По какой-то причине с ней стали случаться припадки непонятного происхождения. Особенно часто — во время ее заграничных поездок, когда медицинскую помощь ей оказывали почему-то (опять — почему-то!) советские, а не болгарские и не местные врачи. Очередной приступ неведомой болезни произошел уже в Болгарии, на даче в Бояне — совсем поблизости от Софии. Рядом никого не было. Реанимационная карета скорой помощи тащилась более двух часов: по дороге у нее — «совершенно случайно» — лопнула шина. Врачи застали Людмилу мертвой.
Есть версия, что она покончила с собой. И другая — что ее отравили. Ее горничная утверждала, что бирюзовый перстень, с которым Людмила не расставалась, совсем побелел незадолго до ее смерти. Свойства бирюзы хорошо известны: она бледнеет, когда ее хозяин начинает поглощать яд. Способность бирюзы предсказывать смерть описана еще Орфеем в «Литике». К тому же, как утверждает один из самых близких к Людмиле людей, «свидетельства очевидцев не совпадают с тем, что записано в эпикризе. Фальсифицированы даже дата и час смерти…»
За отсутствием сколько-нибудь точных данных я не рискую предложить какую-нибудь гипотезу. В моей памяти Людмила Живкова осталась человеком не от мира сего, социальным парадоксом, который вынудил налаженный вроде бы партмеханизм дать немыслимый сбой. Уже одно то, что такой феномен мог появиться в семье хозяина страны и самого верного вассала Москвы, говорит о многом.
Болгария не уставала меня удивлять.
Для удивления находилось все больше и больше причин. Притом — для приятного удивления. Директор издательства «Народна младеж» Валентин Караманчев, отнюдь не скрывавший своей близости к спецслужбам, согласился издать мою книгу, объединившую то, что уже вышло в Советском Союзе (крохотный томик под названием «Подсудимого звали Искусство»), с тем, что было запрещено. О запрете вслух не говорилось ни слова, но тайной ни для него, ни для кого бы то ни было это быть не могло: и «службы» знали о цензурном ЧП, да и я не скрывал, чему подтверждением служит то, о чем рассказано выше. Тем не менее книга вышла — толстая, в роскошном издании, на мелованной бумаге и с супером. И стала бестселлером. Название книги в болгарском варианте — «Время выносит приговор» — на какое-то время вошло в пословицу. Его часто употребляли в разговоре, как пароль: ничего, мол, стиснем зубы, стерпим, перезимуем — время вынесет им приговор. Им — не нам. Гонимый, но никогда не унывавший, знаменитый болгарский сатирик Радой Ралин говорил мне, что эта книга — особенно помещенный в ней очерк о французском художнике Домье — помогала ему выстоять. Выжить…
Книга имела множество положительных отзывов в болгарской печати, но все обходили стороной те прозрачные аллюзии, которые впрямую связывали ее с современностью. Все — кроме одного. Известный болгарский журналист Венцел Райчев (незадолго до этого он был отмечен блестящим своим переводом солженицынского «Ивана Денисовича») в слишком лестной для меня рецензии назвал все веши своими словами, расставив такие точки над «i», на которые даже я сам не решался. Опять повторю: Болгария не уставала меня удивлять, обнажая то, что было укрыто декоративно фальшивым фасадом от постороннего взора.
Редакцией, которая готовила книгу к печати, заведовал писатель Георгий Марков — Джери, как его называли друзья. Хотя он и был дважды тезкой нашего Георгия Маркова, главы Союза советских писателей, он не приходился ему, если следовать логике старого анекдота, даже однофамильцем: настолько это были люди несоизмеримых талантов и еще менее соизмеримых позиций. Не было в Софии человека из того же круга, который не знал бы, что Джери (кстати, один из авторов популярного телесериала «На каждом километре», его показывали и у нас) является штатным сотрудником госбезопасности. Но все, что я слышал от него, должно было выглядеть или как откровенная и примитивная провокация, или как столь же откровенный намек на то, что «в службу» он просто играет: не только по лексике, но и по точности суждений и формулировок он принадлежал к тем, кто любую форму тирании на дух не выносил. Его погоны ничего не меняли в моем отношении к нему.
Однажды мы обедали в клубе журналистов — за разными столами. Внезапно он подошел ко мне (свободного стула рядом не оказалось) и, чтобы не дать мне подняться, опустился возле меня на колени.
— Книга выйдет недели через две, — не шепотом, но с нарочитостью тихо сказал он. — Не устраивай, пожалуйста, по этому поводу никаких возлияний. Чем незаметней, тем лучше. Совсем незаметной она все равно не останется.
— Тебя ждут неприятности? — спросил я, несколько смущенный этим советом и еще не слишком догадываясь, что он имел в виду.
— Меня ждет слава, — с легкой усмешкой ответил Джери. — Слава причастности… — Он поднялся с колен. — Ничего ты не знаешь, Аркадий. И знать тебе ничего не нужно.
Что он имел в виду? Я действительно ничего не знаю — до сих пор. Какая-то возня без сомнения шла, но кто, зачем и в какие ворота играл, — этого я так и не понял.
Прошло полтора года. В Болонье, в подземном переходе, нас с Капкой кто-то окликнул по-болгарски. Оказалось: Джери! Его брат держал там маленькую филателистическую лавку — Джери приехал к нему погостить. Разговор был коротким и бессодержательным — мы все куда-то спешили. Вскоре я узнал, что Джери стал невозвращенцем, обосновался в Лондоне и оттуда вещал на Болгарию по каналам Би-Би-Си — разоблачал семейство Живковых, с которым был дружен.
Дальнейшее известно: укол зонтиком 7 сентября 1978 года на мосту Ватерлоо — подлое убийство, совершенное болгарскими и советскими спецслужбами с помощью яда, изготовленного лубянской лабораторией-12, — а затем горькая посмертная слава, никак не связанная с книгой, к которой он был не столько формально, сколько душевно причастен…
В моей памяти Джери Марков остался человеком тонким, душевно ранимым, с какой-то глубокой тайной, которую он унес с собою в могилу. А про тайну его убийства знает теперь весь мир.
Именно эти люди были и остались для меня истинной Болгарией, а не те, что беспрерывно писали доносы. Сначала о потоке доносов и об их содержании я только догадывался, потом, годы спустя, получил подтверждение. Помню, как однажды Маковский вызвал меня в свой кабинет и без «здравствуйте» (я не успел и порога переступить) оглушил — в привычной своей манере:
— Не пора ли вам прекратить болтовню? Если совсем невтерпеж, болтайте здесь, а Болгарию оставьте для отдыха. Море, вино, фрукты — вам этого мало? Вы кем у нас работаете: журналистом или треплом?
Задавать вопросы не имело смысла — он и так ворчливым своим монологом раскрыл мне немало. Полагаю, что на том этапе доносы шли в ЦК, а не прямиком на Лубянку. Или, что хуже, — через Лубянку, транзитом, в ЦК. И поэтому замыкались пока на Маковском. А он их мне возвращал. И тем подводил черту. Это было большой удачей. Болгарские «доброжелатели» плохо ориентировались в менявшейся нашей реальности, меряя все на свой привычный аршин. Расхожее мнение — о том, что в той стране стучит каждый второй, если не каждый полуторный, — было не слишком далеким от истины.
Но болгарские спецслужбы не унимались: им казалось, что в моем лице они поймали какую-то важную птицу. Они перехватили невиннейшее мое письмо, отправленное из Софии в Париж, — я спрашивал тамошних друзей, можно ли в принципе подобрать для моей маленькой дочери какой-нибудь детский альянс, чтобы она, не дожидаясь своего повзросления, освоила чистый французский. Вне сомнения, это было расценено как подготовка к побегу. Не знаю, кто кого «стимулировал», — Лубянка болгарских товарищей или наоборот. Значения эта деталь не имеет. Но кровушки нам попортили обе братские службы. В один прекрасный момент мне перекрыли дорогу в Болгарию, жене — в любую «загранку», хотя вся ее работа сводилась к международным связям. С меня запрет через какое-то время сняли — отыгрывались на Капке: над нею и рядом с нею Маковского не было. Она страдала — и терпела.