Встретился и с Куреллой — перед его возвращением в «демократическую» Германию. В Берлин Вильгельма Пика и Вальтера Ульбрихта… «Как я счастлив, дорогой, — прослезился Курелла, — что вы свободны. Я всегда верил в торжество справедливости». Прослезился и Эрнст Генри и крепко пожал руку старого друга, которого счел не прохвостом, а всего лишь исполнившим, как полагалось, свой первейший партийный долг. Они оба привыкли всю жизнь играть и не воспринимали слова, произнесенные вслух, как отражение подлинных мыслей.
Семен Николаевич принадлежал к тому, все более и более узкому, кругу людей, которым чужда какая бы то ни было праздность и бестолковая трата времени, чья мысль работает без перерыва, а духовное общение предпочтительнее любого другого. Мы особенно интенсивно встречались в семидесятые годы, и я не помню ни одного вечера, проведенного вместе, который был бы заполнен разговором по пустякам. Он всегда оставался марксистом в классическом — западном, если хотите — понимании этого термина и еще многие годы после подавления пражской весны сокрушался о том, что «танки задавили великую мечту».
По его мнению, именно в Чехословакии «истинный марксизм» мог бы пережить свой ренессанс и получить реальное осуществление, ибо социализм, по Марксу, должен победить в индустриально развитой стране, а не в стране «с крестьянским большинством и с крестьянской психологией», каковой, по его мнению, была и осталась Россия. Я едва не вздрогнул, слушая эти его рассуждения: ведь то же самое, почти теми же словами, говорила Людмила Живкова, хотя у нее за спиной не было такой биографии, как у Эрнста Генри.
В начале шестьдесят шестого (мы незадолго до этого познакомились и были друг для друга людьми «посторонними») он предпринял дерзкую акцию, которую, если учесть реалии того времени, справедливо назвать гражданским подвигом. Увидев, как после свержения Хрущева партийная верхушка стала реанимировать сталинский культ, и поняв, что за этим может последовать, Эрнст Генри написал письмо Брежневу, но имя свое под ним не поставил, осознавая, сколь малое впечатление оно может произвести на нового генсека. Он лишь составил список людей, пригодных для подписи, и самолично всех их объехал, дабы убедить в важности этой акции. Убеждать никого не пришлось.
Копию этого письма, о котором в ту пору еще только шептались, Семен Николаевич подарил мне в году семьдесят пятом, и оно уже тогда поразило меня умелым выбором формулировок, рассчитанных именно на того, кому было адресовано. И то правда — ведь оно преследовало вполне определенную и очень важную цель, а не являлось произведением литературы, для которого он, конечно, нашел бы другие слова и другие эмоции. «…Значительная часть <…> поистине страшных фактов о преступлениях Сталина, — говорилось в письме, — еще не предана гласности. <…> На Сталине лежит ответственность за гибель бесчисленных невинных людей, за нашу неподготовленность к войне. <…> Наш народ не поймет и не примет отхода — хотя бы частичного — от решений о культе личности. <Что сказал бы сейчас дорогой Семен Николаевич, доживи он до наших дней?> Любая попытка сделать это поведет не только к замешательству и разброду в самых широких кругах. Мы убеждены <…>, что реабилитация Сталина вызвала бы большое волнение среди интеллигенции и серьезно осложнила бы настроение в среде нашей молодежи».
Теперь мы знаем, что страхи эти были совершенно напрасными (куда «партия» повернула бы, туда и пошли бы за нею интеллигенция с молодежью), но тогда письмо произвело впечатление и притормозило возрождение сталинского культа. Тем более, что Семену Николаевичу удалось собрать под ним такой букет подписей, не считаться с которым было вряд ли возможно: академики Л. Арцимович, П. Капица, М. Леонтович, И. Майский, А. Сахаров, С. Сказкин, И. Тамм, писатели В. Катаев, К. Паустовский, Б. Слуцкий, В. Некрасов, В. Тендряков, К. Чуковский, режиссеры и актеры О. Ефремов, Андрей Попов, М. Ромм, И. Смоктуновский, Г. Товстоногов, М. Хуциев, М. Плисецкая, художники П. Корин, Б. Неменский, Ю. Пименов, С.Чуйков.
С увлечением рассказывал мне Семен Николаевич о своем знакомстве с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, которого считал «великим мыслителем» (поставил кавычки, чтобы подчеркнуть: это точно те слова, которые я от него слышал) и который «мог бы стать духовным отцом советского народа, если бы не был антимарксистом». В этих словах был весь Эрнст Генри: и разум, и сердце его стремились избавиться от идеологических схем, но фанатизм догматика, в эти схемы уверовавшего, побуждал его любую свежую мысль мерить все на тот же догматический аршин.
Где-то в середине семидесятых он дал мне прочитать и свою полемическую статью, критикующую Сахарова за его идею конвергенции капитализма и социализма. Кто только не топтал тогда за это Андрея Дмитриевича: от Чаковского до Солженицына! С диаметрально противоположных, конечно, позиций. Но таких «аргументов», которые нашел Семен Николаевич, не использовал, пожалуй, никто: он назвал эту идею «капитуляцией перед капитализмом», которая «отпугнет от Советского Союза» — кого бы, вы думали?.. «Прогрессивно мыслящих людей»!
Прогрессивно мыслящими он называл зарубежных коммунистов и подыгрывавших Кремлю омерзительных левых «интеллектуалов», зловещая роль которых в поддержке сталинской диктатуры еще в достаточной мере не изучена и не получила должной оценки. «Уж не Жорж ли Марше с Луи Арагоном ходят у вас в прогрессивных?» — спросил я Семена Николаевича, возвращая ему статью. «Разумеется, — недоуменно ответил он. — У вас есть основания в этом усомниться?» Я предпочел промолчать.
Когда осенью 1977 года мы готовились к проведению первых «Дней Литературной газеты» в Болгарии и подбирали состав делегации, я предложил включить в нее Эрнста Генри, чей неортодоксальный марксизм должен был бы прийтись по душе хорошо мне известной болгарской интеллигенции. Ни Чаковского, ни Сырокомского уговаривать не пришлось: Эрнст Генри был постоянным автором «ЛГ», а харизма, которой он обладал, могла бы способствовать успеху нашей поездки.
Действительность превзошла все ожидания. Только тогда я увидел воочию, какое содержание скрывается за ходульным словосочетанием «человек из легенды». Тысячи людей еще помнили политические бестселлеры «Гитлер над Европой» и «Гитлер против СССР» — эти книги распространялись из-под полы в льнувшей к Германии довоенной Болгарии. Многие считали их апокрифом, сочиненным в Москве и не имевшим единоличного — реального — автора. И вот он во плоти самолично явился и был готов к ответу на любые вопросы.
Во всех аудиториях его встречали громом оваций. Даже принимавший нас Тодор Живков с особым усердием жал его руку, уверяя, что издавна является почитателем «замечательного коммуниста товарища Эрнста Генри». К чести Семена Николаевича, он не купался в лучах своей славы, а подошел вполне деловито к представившейся ему возможности высказать в зарубежной (все-таки зарубежной) среде то, что его волновало: всюду он говорил об опасности возрождения сталинизма и о тех бедах, которые тот принес, о необходимости «демократизировать и гуманизировать социалистический строй».
Память о пражской весне была еще слишком жива — произносить публично такие речи мог позволить себе разве что очень смелый и в то же время очень наивный. Сталинистов в Болгарии было ничуть не меньше, чем в Советском Союзе, но оппонировать Эрнсту Генри, которому дал столь высокую оценку сам Тодор Живков, никто не посмел.
Впервые (на моей, разумеется, памяти) он был озабочен тогда не только политическими, но и бытовыми проблемами. На склоне лет в его жизнь вошла, наконец, любовь (мне он четко сказал тогда: впервые!). Во время какой-то поездки (кажется, в Алма-Ату) он познакомился на читательской встрече с местной студенткой, и ему показалось, что она ответила взаимностью на вдруг вспыхнувшее в нем чувство.
Было трогательно смотреть, как он неумело подбирал юбки и кофточки, теряясь в размерах и модах и каждый раз сомневаясь в точности выбора. Моя жена пришла ему на помощь, она ходила с ним по софийским магазинам, примеряя на себя всевозможные «мини», смущалась сама и смущала его: больше всего ему не хотелось, чтобы за постыдным этим занятием его застал кто-нибудь посторонний. Я посторонним уже не считался.