Выбрать главу

Час этот настал вскоре после его смерти: в стране стало «подтаивать», жестокий мороз сменился начавшейся оттепелью, возвращались забытые имена. Первая за многие годы посмертная выставка Петра Митурича на Кузнецком мосту стала московской сенсацией. На нее ломились посетители. О ней вполне благосклонно отозвалась пресса. И лишь тогда двое старших детей художника вспомнили, что и они — тоже «при чем»… Работы отца вдруг обрели материальную ценность, а в недалеком будущем неизбежно должны были обрести еще большую: теперь уже этого не мог бы понять только полный глупец.

Иск о «разделе имущества» для Мая — младшего сына Петра Васильевича и, стало быть, племянника Велимира Хлебникова — был громом среди ясного неба: этого удара он не ожидал. Он свято исполнял просьбу отца: сохранить в целости все, что тот создал, объединив это и с тем, что осталось от Велимира, и с творческим наследием Веры. Получился бы уникальный комплекс работ совершенно различного жанра, типа и стиля — итог жизни одной замечательной русской семьи. Об этом сохранилась в тетради запись Петра Митурича. Ее авторство никем не оспаривалось, но — и это была сущая правда, — не заверенная нотариусом, она никакого юридического значения не имела.

— Голубчик, — жалобно доносилось из телефонной трубки, — надо что-то сделать! Нельзя допустить этот разбой! — Маршак чуть не плакал. — Когда Май приходит ко мне, у меня полное ощущение, что вошел Велимир. Вылитый Велимир… И я не могу смотреть ему в глаза от сознания своего бессилия. Его глазами смотрит на меня сам Хлебников, вы понимаете? Не бросайте Мая, голубчик!..

Я-то бросать его не собирался, да что ему тол ку от этого?! Закон был не на его стороне. Но… Кто и когда в советском суде соблюдал законы? Стыдно сказать, только на привычное беззаконие и можно было рассчитывать, обратив постылый советский стереотип в свою пользу. Несомненное завещание Петра Васильевича законной силы не имело, — я решил, однако, сыграть на привычной для нас демагогии. Меня утешало одно: на этот раз, по большому моральному счету, она могла послужить доброму делу.

По моей рекомендации было составлено и тут же опубликовано в «Литературной газете» (11 июня 1959 года) коллективное письмо в защиту целостности творческого наследия покойного художника. Его подписали Маршак, Чуковский, Коненков, Фаворский, Кукрыниксы, Сарра Лебедева и другие деятели культуры. Но, вместо того, чтобы найти аргументы для справедливого решения конкретного дела, газетные редакторы, опять же по чисто советской традиции, вывели «проблему» на пресловутое обобщение: «Не пора ли в законодательном порядке предусмотреть, чтобы художественные ценности, оставшиеся после смерти художника, были ограждены от формального раздела наследниками, а судьба произведений определялась интересами общества?»

Трудно поверить, что к этому убогому тексту могла прикоснуться рука тех писателей, чья подпись стоит под письмом. Но главное — получалось так, что именитые деятели культуры попросту предлагали государству грабить художников! Присваивать их труд. Без всякого камуфляжа! Это был не столько голос писателей и художников, сколько рык революционных братишек…

И — что еще главнее! Из этого текста с очевидностью следовало: защитники Мая признавали всю незаконность своей «защиты» и возлагали надежды лишь на новый закон, который, будь он даже и принят, никакого отношения к судьбе спорного наследия все равно иметь бы не мог. Сами «подписанты» ничего подобного не писали: в этом заверил меня Маршак, а позже, когда я его об этом спросил, подтвердил и Чуковский. Но их подписи стояли под опубликованным материалом, и оспорить это — по причинам понятным — они не могли. Газетная вырезка была приобщена к судебному делу и таким образом стала как бы «юридическим фактом». Вот с таким багажом мне предстояло отстаивать — воспользуюсь кондовым юридическим языком — интересы моего доверителя.

Никакого шанса выиграть процесс, разумеется, не было. Но я надеялся хотя бы на сочувствие суда: ведь мы защищали действительно честное и благородное дело! Надеялся на то, что он попробует склонить истцов к выполнению несомненной даже для них воли отца, — к добровольному отказу от раздела. То есть — до тех пор, пока все иные альтернативы не будут отвергнуты, — хотя бы морально останется с нами и попробует в рамках закона как-то помочь. К тому времени и Русский музей в Ленинграде, и Пушкинский в Москве письменно выразили готовность принять с благодарностью в дар все наследие Петра Митурича, Веры и Велимира Хлебниковых и отвести ему достойное место в своей экспозиции. Май немедленно согласился, Мария и Василий столь же быстро отвергли.

У суда (у судьи, если точнее) мы, однако, не встретили ни малейшего сочувствия. «Да кто он такой, этот ваш Митурич? — глумился судья. — Что он сделал для народа? Где общественное признание?» Городской суд помешался на Каланчевке, и, довольный собою, судья с ухмылкой предложил всем нам выйти на привокзальную площадь, дабы опросить с десяток прохожих, знают ли они, кто такой Петр Митурич. Два кивалы — «народные заседатели» — льстиво хихикнули. Невежды торжествовали. Пререкание с судьей, будь он хоть трижды невежда и четырежды хам, заведомо исключалось.

Не помню уже, по какому поводу я, сознавая, что в этой атмосфере процесс завершать нельзя, поднялся, чтобы огласить ходатайство. Тут произошло нечто ошеломительное. Судья (буквально через год или два он, по неведомым мне причинам, покинет судейское кресло, станет членом коллегии адвокатов, обретет приличную репутацию, будет запросто встречаться со мной на адвокатских собраниях, и я никогда ему не напомню его паскудства!) брезгливо махнул рукой и даже без злобы, вообще без всяких эмоций, как собаке, которая не вовремя тявкнула, спокойно бросил: «Заткнитесь!»

Самое поразительное — я заткнулся! Мне не хватило не только сил, но и воздуха, чтобы как-нибудь возразить. Процесс все равно отложили — причины нашлись, а я, как побитый пес, приплелся домой и тут же слег, ощутив неведомую мне ранее боль в груди. Вызванный врач констатировал приступ стенокардии. Мама впервые испытала его, когда ей перевалило за пятьдесят. Мне было почти в два раза меньше.

После поражения в деле Мая Митурича я провел в судах десятки, если не сотни, дел и многие даже успешно. Но унизительное чувство процессуальной своей второсортности испытывал не однажды. Показать, что адвоката терпят лишь по необходимости, считалось у многих судей и прокуроров хорошим тоном. Не позволить себя унизить, напомнить о своих правах и своем достоинстве — такой возможности практически не было: министерство юстиции, под неусыпным контролем которого состояла адвокатура, непременно расценило бы это как дискредитацию суда. Нет, подымай выше: всей советской юстиции. И еще выше: всего советского государства! Так что уж лучше было смолчать. Сделать вид, что так и положено. Не заметить тех унижений, которым тебя подвергают.

Постепенно я к ним притерпелся. Перестал замечать. Но «заткнитесь!» — забыть не мог. Вспомнил, наверно, и сразу же после того, как получил приглашение окончательно перейти на работу в редакцию. К тому времени я уже понял, что смогу в этом качестве принести гораздо большую пользу, чем в качестве адвоката. Не человечеству — людям. И даже — себе самому: ведь нет ничего дороже удовлетворенности своей работой и осознания того, что она вдет не впустую.

Главой редакции уже десять лет к тому времени состоял Александр Чаковский, превративший малотиражный, сугубо профессиональный, идеологически выдержанный и безмерно скучный листок, который выходил по вторникам, четвергам и субботам, в «толстый» 16-страничный еженедельник большого формата — первое такого рода издание в Советском Союзе. Завсегдатай проклятого Запада, он сделал ставку на новый тип газетной периодики, получивший там широкое распространение после войны, и предложил Старой площади внедрить такое же и у нас.