Неподалеку от Берлина (еще одна удача) он разыскал своего отца. А возможно (пока что только возможно!), того лишь, кого он за отца принял. И вида не подал, в каком родстве с ним состоит: почти пенсионного возраста, тот понятия не имел о том, что, кроме троих «немецких», послевоенных детей, у него есть еще и четвертый — «украинский». Вместе с воинской частью он покинул ту деревню за восемь месяцев до рождения мальчика, который прожил всю жизнь изгоем. Поразительно, как ему удалось заманить в ту деревню бывшего оккупанта! Сыграл на его сентиментальности, на естественной ностальгии по молодым годам, по местам, с которыми у того были связаны не самые плохие воспоминания. Убедил, что в деревне кое-кто его помнит, притом лишь с лучшей стороны (вместе с одним офицером он помог «отстать» грузовику, на котором угоняли в нацистское рабство десятка три украинских женщин, и этим фактически их спас), а в карательных акциях бывший солдат не участвовал. И тот приехал их навестить, эти места: он успел стать активистом какого-то отделения общества гедеэро-советской дружбы, кое-как говорил по-русски, так что поездку ему устроили без особых хлопот.
Теперь уже можно было употреблять слово «отец» без добавления «предполагаемый»: мать его опознала, а он ее — нет. То ли годы ее изменили, то ли в памяти гостя стерлись ее черты. Мог запомниться лишь забившийся в угол, перепуганный насмерть подросток — кто знает, сколько их было, таких вот девчонок, в его военные годы? Ничто (я сам сверял фотокарточки) не могло бы его навести на мысль, что рано увядшая, высохшая колхозница это та самая девочка, чью жизнь он растоптал. Но сомнений в том, что это ОН — ОН и никто другой, — у сына быть уже не могло.
Тело туриста из ГДР было найдено на рельсах пролегавшей неподалеку железной дороги. Экспертиза сразу же установила, что смерть наступила от «сдавливания шеи руками». Наезд был всего лишь инсценировкой — грубой и глупой: на рельсы был брошен труп. Найти убийцу труда не составило. Вины своей «немец» не отрицал, подробные объяснения дать отказался. Да в них и не было никакой нужды. Категорически отрицал лишь соучастие матери, хотя интуиция подсказала мне, что без нее все-таки не обошлось. Но доказать это никто не сумел. Пятнадцать лет ему одному — такой вынесли приговор. Мать даже не привлекали…
Для властей ситуация была особенно деликатной. С одной стороны — иностранец из «братской» страны, активист общества дружбы, но в то же время солдат нацистского вермахта, скорее всего насильник, в лучшем случае совратитель беспомощной малолетки — подтверждением этому служили показания двух десятков свидетелей… С другой — внук погибшего на фронте советского солдата, сын обесчещенной и униженной, мстивший за мать, которая так и жила с печатью «немецкой подстилки» — всеми отвергнутая, обреченная на одиночество, лишенная возможности ходить с поднятой головой…
Дело старались замять, не предавать его никакой огласке. Суд состоялся в другом областном центре и шел, вопреки закону, при закрытых дверях — под тем предлогом, что в ходе процесса раскрывались интимные тайны. Хотя, будь он открытым, еще не известно, на чьей стороне оказалось бы то, что называют общественным мнением. Вряд ли на стороне убитого. Впрочем, мнения, пожалуй, могло и не быть, ибо не было общества в истинном смысле этого слова, без чего мнение просто не может существовать.
По тем же причинам не удалось напечатать и очерк. Начальники мои обратились к своим постоянным советчикам, занимавшим посты на двух площадях — Лубянской и Старой, — и совет получили: от публикации воздержаться. Я заранее знал, что будет именно так — испрашивая командировку, о подлинных мотивах убийства, разумеется, умолчал. Но бесплодной она не осталась. Никто не мог помешать мне использовать все каналы, которым было это подвластно, и просить о снисхождении.
В конце концов где-то все же прониклись. Кто-то все-таки понял, что речь идет о таком преступнике, который вполне мог бы стать героем трагического рассказа. Снисхождение последовало, но вполне символическое: с пятнадцати лет срок без шума сократили до десяти. В той ситуации, о которой я рассказал, это тоже считалось победой. Не могу объяснить почему, но большого удовлетворения она не доставила. Ни мать, ни сын с тех пор ни разу мне не написали, и об их дальнейшей судьбе я ничего не знаю.
Сразу после Умани — тогда, в пятьдесят седьмом, — предстояла куда более радостная поездка, я задумал ее давно, начитавшись и наслушавшись о прославленном Коктебеле. Писательский дом творчества был еще не по мне, — как и сотни других паломников легендарной Киммерии, я устроился в «частном секторе», но целые дни проводил среди избранных: на их пляже и в их парке. Кое-кто меня уже знал. Только что вышедшая книга «Издательство и автор» (популярное переложение моей кандидатской диссертации) сразу же распространилась в писательском мире: каждому хотелось узнать про свои авторские права. Уже через год эта книга выйдет вторым изданием (еще через три к ней добавится книга «Автор в кино» — о правах кинематографистов), так что в этой среде я окажусь как бы сразу в нескольких ипостасях: литератора, защитника авторских прав и обладателя бесценных сюжетов из личной практики адвоката.
Коктебель еще сохранял ту несказанную прелесть, что приворожила к нему и Волошина, и Цветаеву, и весь тот, тогда еще не ушедший, мир, который нес в себе драгоценные и живые приметы Серебряного века русской культуры. Стайки восторженных обожателей ходили за Марьей Степановной Волошиной, допущенные счастливчики часами просиживали в священной обители поэта, слушая ее рассказы и записывая каждое слово, которое та обронила. Ритуальные походы в бухты — Сердоликовую, Лягушачью или в Бухту-Барахты, — на Святую, к Карадагу, а особенно на Волошинскую могилу собирали совсем незнакомых людей, которые тут же становились давно знакомыми и даже друзьями. Сбор полудрагоценных камней и обмен ими придавал осмысленность курортному безделью и становился легчайшим способом приобщения к миру избранных. Пляжный треп касался тем самых высоких — иной был здесь попросту невозможен. Горький запах полыни, неумолчный стрекот цикад и пустынно скалистые берега пробуждали романтические видения, превращая в подобие реальности гриновские миражи.
Ольга Берггольц под руку со щупленькой Алигер нарочито развинченной походкой выходила на берег в мятой матросской тельняшке и вызывающе называла себя портовой шлюхой. Усевшись на парапет и сбросив маску, она хриплым голосом вдохновенно читала стихи перед собравшейся толпой. Опьяненный уже пришедшей к нему славой, Женя Евтушенко ударял за девочкой-подростком — дочерью Маргариты, — ничто не предвещало того кошмарного конца, который ожидал ее многие годы спустя. Всеволод Иванов, сопровождаемый аристократически красивой женой Тамарой Владимировной, гордо раскладывал на скамейке дневной улов — камешки немыслимой красоты — и лишь хитро щурился, когда его засыпали вопросами, почему опалы и сердолики покорно идут к нему, а других избегают. Худющий Давид Самойлов, тогда еще без очков, веселый и загорелый, сыпал экспромтами-эпиграммами, которых потом я, увы, не нашел — ни одной — в сборниках его сочинений: он им, видно, не придал значения, а те, кто их слушал, не записали. Юрий Бондарев (это было, кажется, годом позже), молодой и стеснительный, но уже имевший вполне определенное суждение о себе, дичком разглядывал признанных мэтров и нервно курил, гася сигареты о подошву сандалий. Кинорежиссер Володя Скуйбин, тогда еще без малейших признаков болезни, которая скоро сведет его в могилу, нежился на солнце и восхищался повестью Нилина «Жестокость» — по ней он вскорости сделает лучший свой фильм. To y художницы Мирэль Шагинян, дочери полусумасшедшей Мариэтты, то у литературоведа Александра Габричевского собирались самые избранные, — там никогда не пели, как в других коктебельских домах, а только вели очень умные разговоры и читали стихи. Никита Толстой, сын Алексея, красного графа, профессор физики и отец (боюсь ошибиться!) шести, а может, восьми детей, увлеченно рассказывал на пляже семейные байки. Будущая писательница — шестилетняя его дочь Татьяна — резвилась на песке, ничем не выделяясь среди других голышей, безмятежно окунавших свои телеса в набегавшие волны. Аркадий Мигдал, еще, кажется, не академик, но все равно знаменитость в мире науки, просил, чтобы его называли АБ, и льнул исключительно к молодежи, избегая почтенных коллег. Другой — пока еще тоже не академик — Бруно Понтекорво всегда появлялся в сопровождении двух молчаливых «шестерок», которые не оставляли его одного ни на минуту. Он плохо изъяснялся по-русски, отводя душу в английском, на котором они болтали с Никитой. Когда Бруно удалялся в сопровождении своих «адъютантов», Никита приговаривал ему вслед: «Бедная, бедная понтекурва». Зато академик со стажем, он же ГерТруда с лицом Фантомаса, — Александр Микулин, чья огромная дача высилась на берегу, — величаво спускался в народ, сопровождаемый выводком гостивших у него смешливых московских студенток: Микулин их обожал, и они его обожали. Фанатик одной темы, он и на пляже всех учил «заземляться» — прикладывать вечерами руку к металлу, дабы освободиться от отрицательных (может быть, положительных, точно не помню) ионов и тем себе обеспечить здоровый, глубокий, спокойный сон. Тотальное отсутствие чувства юмора придавало его пляжным лекциям, возможно, и не бестолковым, вполне пародийный характер.