Выбрать главу

Лознякова выслушала этот горький рассказ молча. Марью Акимовну положили на запасной кровати в коридоре — ее место в палате уже было занято. Наутро Юлия Даниловна позвонила в партком той организации, где работал муж старшей дочери. А через три часа за Марьей Акимовной явился и сам зять, военный инженер, и его жена, старшая дочь Лисицыной. Оба были угодливо-любезны и твердили, что отказались от курорта, поскольку их дорогая мамаша, оказывается, выздоровела. Разговаривал с ними Степняк. Он выслушал все уверенья и хмуро пообещал:

— Помните: в случае чего — неприятностей не оберетесь. Я ручаюсь.

Теперь Лизочка, с опаской косясь на пригорюнившуюся Федосееву, переглядывалась с Марленой. Но дочь Федосеевой, хоть и с двухчасовым опозданием, все-таки явилась. Она была смазливенькая, с выпуклыми, чересчур честными серыми глазами. Лоб у нее был низкий, нижняя часть лица тяжелая. Марлена сухо спросила:

— Почему опоздали?

— Сама ходила в поликлинику, — быстро сказала та.

Марлена подумала, что девушка говорит неправду, но, взглянув на повеселевшую Федосееву, промолчала. Федосеева долго благодарила всех за внимание и заботу, а дочка торопила:

— Давай, давай, не канителься, у меня еще двадцать дел…

Так они и ушли, дочь — впереди, мать — позади, и Марлена с обидой глядела вслед молоденькой разбитной девице, позабывшей сказать даже «до свидания» тем, кто полтора месяца выхаживал ее мать.

Из хирургии выписался шофер, к которому в новогоднюю ночь Наумчик вызвал Мезенцева. Шофер лежал в отделении Рыбаша, и тот на обходе, слушая его неестественный дискант, всегда испытывал чувство виноватости. Но на прощание шофер сказал:

— Вы, товарищ доктор, не смущайтесь: мне вполне ясно, что вы хотели, как лучше… Ну, чтоб нормальное горло осталось. Даже, видать, на неприятности шли. Это же не каждый решится.

И тряхнул руку Рыбаша так, что у того свело пальцы.

Вечером Рыбаш говорил Марлене:

— Почему он понял, что я пошел на риск ради него самого? И почему этого не понимают некоторые врачи?

— Не понимают те, кто не хочет понять.

— Оставь, пожалуйста! Понял один Гонтарь.

На первой после Нового года врачебной конференции Рыбаш откровенно и добросовестно рассказал обо всем, что произошло.

— Вижу, парень молодой, — говорил он, — каково, думаю, ему всю жизнь маяться с трахеотомической трубкой! От жалости, в общем, чуть не сгубил человека. Рана поперечная. Зашил наглухо, узловыми швами, послойно, как полагается, — сперва трахею, затем кожу. Больному полегчало. Дышит ровно. Порозовел. Значит, порядок. А через полчаса гляжу — самочувствие ухудшается. Признаться, подумал: нет ли кровотечения в ране? Проверил. Нету. Шов разбухает. И, знаете, этот пергаментный шелест, когда воздух из дыхательных путей проникает в подкожную клетчатку… Но все-таки я еще надеялся. Дали кислород. Не помогло. В общем, ясно: недостаточный герметизм швов. Значит, единственный выход — вторично на стол, швы долой и вставлять трубку. Так?

Рыбаш перевел дыхание и посмотрел в ту сторону, где сидели хирурги. Львовский молча кивнул ему.

— Теперь-то ясно! — с упором на слове «теперь» сказал Окунь.

Остальные молчали. Рыбаш передернул плечами:

— Ну, судите как угодно, а я не мог решиться. И без того уж человек намучился. Спасибо Гонтарю, вызвал Федора Федоровича. Тот сразу снял швы, вставил трубку. Все. То есть не все: считаю себя виноватым в мягкотелости. Хирург не имеет права быть добреньким.

Марлена тогда, слушая Рыбаша, с тоской думала, что недобр он только к самому себе.

Первым попросил слова Гонтарь.

— Андрей Захарович с-слишком строго судит себя, — сказал он, не глядя на Рыбаша. — Н-настаиваю, что он с-сделал все наилучшим образом. А профессора М-мезенцева я вызвал потому, что понял: Рыбаш испугался за больного и п-потерял уверенность. Д-дежурство было очень беспокойное.