Я кусал пододеяльник, чем дальше, тем мягче и мокрее он становился, а потом от всего того, что я в себе едва ощущал, я отделался. Ничего не имело смысла, но все же какой-то смысл это начинало приобретать. Вдруг какой-то смысл это все же начинало приобретать и означать что-то ощутимое, вроде того, как на потолке двигаются тени, а потом из них рождается картина. Ожидание табеля, все мои обещания, драка с Фюрстом, дорога из школы, какое-то известие об изменении в правительстве и армии — и все это за пкакую-то половину дня… Последнее известие было смешным, но приобретало какой-то смысл. Вдруг я пришел в себя. Вдруг я опомнился. Вдруг во мне что-то шевельнулось. Я сбросил одеяло и улыбнулся. Я так спокойно улыбнулся, что сам испугался этого спокойствия. Но это было лишь мгновение, будто кто-то пальцем провел по струне. Изменения в правительстве и в армии, зазвучало во мне, в правительстве и в армии… такие изменения не могли случиться нигде на свете, только у нас. К таким изменениям у нас уже привыкли. Я встал с постели, с минуту постоял возле нее, постоял в своей новой светлой пижаме с бледными розовыми полосками и посмотрел на свои босые ноги, утопающие в ковре. Потом я взял эти его прекрасные апельсины, которые лежали на столе, подошел к окну, открыл окно и выбросил апельсины на улицу, как ненужный глупый мусор. Мусор, который мог бы привлечь только глупую, прибитую, ободранную муху или какого-нибудь Смоличка-малыша. Апельсины шлепнулись и раскатились по тротуару, по которому никто не шел, никого не было и на другой стороне возле лавки Коцоурковой, не было внизу никого, кто бы поддал по ним ногой и подкинул бы их до крыши, до антенн на противоположных домах, было тихо, только одно окно в нашем доме открылось, я услышал и усмехнулся… Вновь и вновь усмехался я до самого утра, пока не заснул, когда темнота за окнами стала сереть, а часы в передней, которые идут на десять минут вперед, пробили шесть — через час мне нужно было вставать и идти в школу. Розовые полоски на пижаме у воротника покраснели, пододеяльник тоже был красный, теперь я понял, что он пахнул розами, с краю он был разорван — я бил его ногами, и на губах и подбородке у меня засохла кровь… Руженка, наверное, все еще кричала в кухне, что выскочит из окна, а мать, наверное, все еще ходила по своей комнате или по столовой, останавливаясь у зеркала, возле графина с водой, похожего на пузатый хрустальный шар, и смотрела в зеркало на свое утомленное, неподвижное, замкнутое лицо… Но мне было хорошо. Мне было совсем хорошо, когда я засыпал, хотя у меня на губах и на подбородке была засохшая кровь, мне вскоре нужно было вставать, но было мне хорошо, хотя я подумал даже о том, что скажу на следующий день Брахтлу и Минеку, было мне хорошо, когда я думал о Катце, Буке, Броновском, обо всем, что вчера случилось, и о Фюрсте, которого я в ближайшие дни страшно изобью, и еще о многом другом, и казалось мне, будто я пасу красных лошадей.
Дома было все решено.
13
На мне были темные длинные брюки и белая рубашка, а еще я должен был надеть галстук и новые черные лаковые ботинки — такие же, как в прошлом году, когда мы ездили к дедушке, только на номер больше. Времени на одевание у меня было достаточно. Часы в передней пробили три, значит, было без десяти, я начал собираться слишком рано. Я хотел сесть на минутку в кресло так, чтобы не сидеть к ней спиной, и опять попробовать все ей выложить, выговориться, поделиться, чтобы она мне сказала пару добрых человеческих слов. На этот раз здесь не было полумрака, было без десяти три — солнечный полдень, и в рюмке на круглом столике не было остатков ликера, рюмка была совсем пуста, но рядом с ней стоял большая начатая бутылка. Бутылка прозрачной белой жидкости. Кусочка лимона, который должен был лежать на подносе за ней, не было видно.
— Значит, — сказала она на венском диалекте… опять она первая начала говорить, — а я в душе спрашивал себя, не рухнут ли мои надежды, — так, значит, ты наконец в школе. В той гимназии у Штернбергского парка с гербом бедного Льва-царя, ты получил, что хотел.
На диване что-то заскрипело. Ну, конечно, этого надо было ждать — медведь вскочил в первую же минуту и навострил уши. Как я заметил, слушала и танцовщица в стеклянной горке. А потом я вынужден был улыбнуться, хотя мне было не до смеха, бабушка сказала: