Как только я вышла на сцену под аплодисменты зрителей, не обращая внимания на сопротивление в лодыжке, адреналин тут же хлынул в кровь. Свет и музыка поглотили все мысли, заглушив боль, беспокойство и даже свинцовую тяжесть маминого взгляда, ведь я не просто танцевала Жизель — я была ею.
Через двадцать минут адреналин пошел на убыль. Каждый раз, как я вставала на пуанты, ногу пронзало болью. Я заметила, как Ева взглянула на семейную ложу и на секунду отстала от остального кордебалета. Ошибка пустяковая, но мама, вне всяких сомнений, будет отчитывать ее весь оставшийся вечер. Повернувшись спиной к зрителям, я ободряюще улыбнулась сестре, но та все равно покраснела, что было заметно даже под несколькими слоями сценического грима.
Началась моя вариация. Я сделала глубокий вдох и протянула руку к единственной матери, которая сейчас имела значение, — моей сценической матери, — а затем к Альбрехту, своему будущему возлюбленному.
Пришло время моего танца.
Я встала на пуанты в первом арабеске, и правую лодыжку пронзила боль. Проклятье. Я стиснула зубы, продолжая улыбаться.
Боль оказалась мимолетной, а вот арабеск я исполнила безупречно. Остальное не важно. Я танцевала. Боль стихала, пока не наставало время повторить арабеск. Тогда она вспыхивала, как пламя от дуновения ветра. Боль накатывала и стихала снова и снова. Она разливалась выше по ноге и становилась все мучительнее, но вариация продолжалась. Каждое движение испытывало на прочность мою улыбку и мою выносливость.
Энн права. Мне дали дублершу. Но я танцевала не только для себя. Сегодня я танцевала для Лины. Я танцевала для мамы.
Всего один вечер, заклинала я ахиллово сухожилие. Завтра я отдохну, передам дублерше роль в следующем спектакле, только пусть я переживу сегодняшний вечер. Только бы не запнуться, только не перед ней…
После нескольких пируэтов улыбка превратилась в гримасу. У Евы, сидевшей с другими крестьянками, слегка округлились глаза.
Я отвернулась от Евы, снова переключила внимание на публику и перешла к серии диагональных прыжков с левой ноги через всю сцену. Ахиллово сухожилие получило передышку — боль стала тупой и неприятной, но терпимой.
Осталось лишь осилить тур пике[5].
Музыка изменилась, и я приступила к серии из восемнадцати пируэтов вокруг сцены.
Пять минут — это недолго, ты справишься, раздался в голове его незваный голос.
Мне же требовалось всего пятнадцать секунд. Я справлюсь.
Лица расплывались. Я поворачивалась на пуантах, фиксируя взгляд, чтобы сохранить равновесие. Лодыжка горела, от жгучей боли я закусила губу… и не останавливалась. На одиннадцатом пируэте я добралась до левого края сцены и бросила взгляд на пустое кресло в заднем ряду — место, служившее моим якорем.
Двенадцать. В кресле сидел мужчина. Дыхание перехватило, руки дрогнули. Не может быть! Билет можно было получить только на одно имя, но он не приходил уже десять лет.
Тринадцать. Я резко повернула голову. В кресле никого. Должно быть, от боли у меня помутился рассудок.
Четырнадцать. Мне показалось, или я все-таки видела выгоревшие на солнце, спутанные ветром песочно-каштановые волосы?
Пятнадцать. При воспоминании о его глазах цвета моря и ямочке на левой щеке запылала не только нога, но и сердце. Неужели он пришел?
Шестнадцать. В кресле никого. Оно пустовало уже десять лет и будет пустовать до тех пор, пока труппа держит его за мной. Оно так и будет зиять посреди зала, как бездонная дыра в моей груди на месте сердца. Дыра, которая разверзлась в ту ночь, когда разбилось стекло, смялась сталь, и моя лодыжка… Соберись!
Семнадцать. Я стала болью. Оставалось всего два пируэта. Перегруженное сухожилие горело огнем, лодыжка молила о пощаде.
И в паузе между последними нотами стаккато я его услышала — этот звук, будто кто-то щелкнул пальцами под водой.
Я упала на правое колено — последняя позиция в вариации — и протянула руку к матери Жизели.
Я сделала это, Лина. У меня получилось.
Раздались бурные аплодисменты. Я попыталась встать, но сила тяжести потянула меня вперед. Ладони уперлись в полированный пол, где-то справа от меня ахнула Ева.
Прошла секунда, за ней еще одна, и тогда я поняла.
Моя стопа.
Она не слушалась — словно принадлежала не мне, а кому-то другому.
Испепеляющая боль пронзила меня до костей, кислотой разлилась по венам и выжгла нутро, вырвавшись криком, от которого затих весь зал.