Выбрать главу

— Поеду, — решил Пинегин. — Надо же на работу ходить. От других требую, самому пренебрегать негоже…

В дороге ему снова стало хуже. Он постарался не показать своей слабости, поднимался по лестнице ровным шагом, лишь слегка придерживался за перила. Но в кабинете он свалился в кресло и несколько минут сидел, отдыхая. В голове надсадно и гулко гремело. Немного отдохнув, он прошелся по дорожке, собирался вызвать секретаря и приступить к приему. Дверь распахнулась, в кабинет пошел Сланцев.

— Иван Лукьяныч, — сказал он недовольно. — Что это получается? Ты уезжаешь на завод, целый час сидишь там с Фоменко, потом вообще пропадаешь. А срочные бумаги не просмотрены и не подписаны. Может, вместе поглядим?

Пинегин хотел ответить, что он готов хоть сейчас заняться срочными бумагами, но не сумел ничего сказать. Глаза Сланцева страшно округлились, на лице выразился ужас. И по этому неожиданному изменению его лица Пинегин понял, что ему, Пинегину, очень плохо. Непереносимая, рвущая боль внезапно заполнила его грудь, и он, застонав, опустился на диван.

14

Он лежал в больнице в отдельной палате, у постели дежурила сестра. Выслушивания и выстукивания, электрокардиограмма и анализы показывали одно: инфаркт миокарда. Еще там, в кабинете, придя в себя, Пинегин понял, что болезнь серьезная и долгая, скоро встать на ноги не удастся, врачи подтвердили это. Пинегин покорился предписанному ему строжайшему режиму: никакой работы, никаких телефонных звонков, приемов, указаний, лежачее существование, еда и сон. «Старайтесь ни о чем не думать, Иван Лукьянович», — сказал главный врач больницы.

Первые дни после приступа было не до дум. Врачи опасались осложнений. Пинегин, покрытый потом и задыхающийся, метался в постели, стараясь принять какое-то единственное положение, при котором боли стихали. Ему вводили большие дозы морфия, он на время затихал. Потом острый период закончился — без тяжелых явлений, как установили врачи. Болезнь покатилась к выздоровлению. В самый раз было выполнять предписания врачей — покорно, дремотно лежать, ни о чем не думать, терпеливо накапливать растерянные организмом силы. Пинегин, освобожденный от непосредственной борьбы за жизнь, пренебрег запретами врачей. Он не мог не размышлять, даже не старался. Он размышлял.

Он лежал у окна, днем окно раскрывали — шло короткое полярное лето, — то круглые сутки солнце, то обложные, пронзительные дожди. Окно выходило на северо-запад, ночью в палате даже во время дождя было светлее, чем днем. А в безоблачные ночи Пинегин подставлял лицо холодному солнцу, тихонько приподнимался повыше, если удавалось обмануть бдительную сестру. Он наслаждался светом, закрывал глаза и думал.

Это были все те же мысли, все о том же, что и перед приступом. Но только вначале они были еще хаотичней, еще спутанней, чем тогда. Пинегин ослабел, не хватало сил на умственное напряжение: он быстро уставал, терял логическую нить. Каждый день приходилось начинать все сначала, каждая мысль продумывалась по сто раз, он возвращался к ней, оттачивал, опровергал, отбрасывал, опять принимал, пока она не становилась железной и неотвергаемой. Он внес обычный свой строгий порядок и в то единственное, чего не мог подчинить себе придирчивый врачебный контроль, — в свои думы.

Вскоре они превратились в систему развивавшихся одно из другого рассуждений. Пинегин поднимался со ступеньки на ступеньку — в конце подъема лежали практические выводы, их надо было по-настоящему, уже окончательно обосновать. Но было одно важное отличие между этими новыми мыслями, одолевавшими Пинегина, и теми, что истерзали его перед болезнью. Тогда Пинегина потрясло сомнение, он потерял веру в правильность избранного им пути, в точность принятых им решений. Теперь сомнений не было. Все стало ясно: путь, избранный им, неправилен, решения, принятые им, неточны. Правы его противники: он, Пинегин, ошибался. И не об этом он размышлял. Ему было мало признать свою неправоту. Он докапывался до корней. Он требовал от себя ответа на вопрос: как же случилось, что он, Пинегин, отошел от жизни, почему он не сумел разглядеть появившиеся в стране новые возможности — он, до того так чутко улавливавший позывные своего времени?

Отвечая на этот вопрос, Пинегин вспоминал то министра Алексея Семеновича, то Шелепу. «Вся страна будет вас строить!» — пообещал министр. Пинегин проворчал в ответ: «На других надейся, а сам засучивай рукава — вот мой жизненный принцип!» А Шелепе было сказано еще резче: «Взвалить все трудности на чужого дядю не собираюсь сам и другим но советую». И даже посмеялся: насчет-де прогресса в технике брось высокие фразы, техника никогда не идет назад. Вот как он отвечал на предложения, вот какова была его точка зрения, не точка — система взглядов. Теперь он должен проверить, правильна ли она.

Да, конечно, трудности надо мужественно преодолевать, от этого он не отступится. Министр сказал тогда: все знают о тебе, что не ищешь легких заданий. Что же, это правда, он и сейчас таков, гордится похвалой. Но этот свой хороший, умный обычай он довел до геркулесовых столбов, до любования самим собой: глядите, мол, вот как я поступаю, лишь так и надо. Он порою просто запрещал себе искать то, что легче: противоречит-де основному жизненному принципу. А что это значит — мне нелегко? Это значит, нелегко не только мне одному, такое еще можно бы простить, — нет, всем, кто работает со мной, многим тысячам людей, всех он обрекает на трудности, может быть напрасные. Напрасные ли? Если не напрасные, если можно доказать, что они были необходимы, что без них не было бы движения вперед, то прав он, прав, с готовностью подставляя спину любой тяжести, заставляя и других тащить ее! Стало быть, надо выяснить, что было необходимо и неизбежно в этих трудностях. Он будет думать об этом.

Он вспоминает самое трудное время — войну. Как он яростно боролся в эти годы против тех, кто, опуская руки, ждал помощи со стороны! Именно тогда и родилась любимая его поговорка: «К чужому дяде не пойдем, сами сделаем!» У них не хватило серной кислоты, им предложили выделить военные самолеты — возить драгоценную кислоту. Они отказались от самолетов и кислоты, наладили тут же, на месте, ее производство. Кончились смазочные масла — изготовляли свои. Израсходовали бензин — пустили установку синтетического бензина. Не было витаминов, разразилась цинга — собирали хвою и мох, отогнали цингу. В океане погиб фураж, правительство разрешило резать племенной скот — мололи ягель, примешивали к нему для вкуса муку, спасли всех коров до одной. Сколько их, этих случаев? Нет, он не опускал руки при несчастьях, в нем вспыхивала энергия, он с удвоенными силами бросался отбивать сыпавшиеся со всех сторон удары. Он говорил каждому и всем: «Нельзя требовать помощи, если можем обойтись сами; все ресурсы страны брошены на отражение врага, мы должны как можно меньше получать из этих ресурсов, а давать как можно больше!» Вот как он рассуждал тогда. Что же, это было правильное рассуждение. Он добровольно взваливал себе на плечи лишнюю тяжесть, он знал: зато там, на фронте, будет легче, всей стране будет легче оттого, что им, в глуши, стало тяжелее. Ему не в чем себя упрекнуть. Он гордится собой.

Да, но это было давно, в годы войны, в годы восстановления; он был прав тогда, он это доказал. Но прав ли он сейчас? Страна преобразилась, любая задача ей Теперь по плечу. А он? Он тот же, он по-прежнему твердит: «На поклон к чужому дяде не пойду, сам все сделаю!» А кто он, этот чужой дядя? Такой же советский завод. Что зазорного в том, чтоб попросить помощи у своего товарища? Он должен сделать то, чего никто за него не сделает, все то, что вытекает из местных условий. Но что другие сделают скорее и дешевле, пусть делают те, это выгодно всему обществу, не только им на Севере. Это уже не геройство — взваливать на себя необязательную и трудную ношу, просто глупость. Стал бы он сейчас собирать в тундре мох и хвою, чтоб приготовить витамины, — как бы над ним смеялись! Маленький заводик где-нибудь в центре за час изготовит больше витаминов, чем они за год, и эти (витамины будут лучше, на них в сотни раз меньше потратят общественного труда.

Вот это и есть то самое, о чем твердил Шелепа, — не понимает он, Пинегин, полностью сегодняшнего дня, не видит, как высоко скакнули они ввысь. Тут уж никуда не денешься — он живет вчерашним, от нового досадливо отмахивается: ладно, все это знаю, не вижу ничего особенного, каждый год идем вперед, а не назад. Нет, постой, постой, как же это случилось, что он отстал? Когда это случилось? Почему, наконец, это произошло? Да, почему? На это он должен ответить. Беспощадно ответить, беспощадно и исчерпывающе. Тут нельзя ничего пропускан, ничего прикрашивать, правда горька и остра, как хирургический нож, но она, как и нож, отсекает омертвевшее и гнилое — без боли нет излечения. Он не пощадит себя, нет! Он слитком загордился собой. Он верил в себя больше, чем в других. Вот оно, то истинное слово, какого он искал: неверие в других! В нем корень зла. Сколько оно, неверие, отравило дуга, притупило умов, сколько связало рук! На себя надеялся, как на каменную гору, а про соседей думал: нет, они, как он, не сумеют. Так оно страшно поворачивается: в основе его самоуважения лежало неуважение к другим!