Выбрать главу

— Вста-ать!! — снова закричал поручик.

— Хорошо поставлен удар, господин поручик… У кого боксировать учились?.. — Алексеев проговорил эти слова с трудом, силясь усмехнуться. Собрался в комок, вскочил резко с одновременным шагом в сторону окна. Кулак поручика не достиг цели.

— Ах ты мерзавец… — удивленно проговорил поручик. — Да он еще и английской драке обучен…

И тут же снова ударил Алексеева, целя в нос. И попал. Алексеев сполз по стене на пол. Хлынула кровь.

— Вста-ать! — ревел поручик.

Ноги не держали Алексеева. В глазах кувыркались фонарь, лицо поручика, лицо дежурного офицера. Но он встал — сначала на колени, потом резко — в полный рост и изо всех сил, что только были еще в нем, кинул свое тело, а на мгновение позже и кулак в ненавистную физиономию. Он угодил поручику в висок, и тот рухнул без звука.

— Нехорошо получается… — флегматично сказал дежурный офицер. Не спеша подошел к крану с водой, намочил свой платок, обтер лицо поручика, привел его в чувство, уложил на кровать. Не спеша вытер руки, не спеша приблизился к Алексееву, уставился на него равнодушными рыбьими глазами, потом неторопливо, привычным движением левой руки, длинной, словно щупальца спрута, ухватил его за волосы и открытой ладонью правой ударил в лицо, потом, ухватив обеими руками за отвороты тюремной робы, с размаху стукнул головой о стену — раз, второй, третий…

Алексеев потерял сознание.

III

Очнувшись, Алексеев долго не мог сообразить, где он находится. На дворе был день.

Он лежал, не в силах даже качнуть головой — такую боль вызывало каждое движение. До затылка он боялся дотронуться, казалось, что весь он разбит в лепешку. Болело залитое кровью лицо, болел правый бок, живот: кто-то — дежурный офицер, а может, поручик, — бил его. уже лежавшего на полу, ногами. Распухли и ныли большой и указательный пальцы на правой руке. Алексеев вспомнил, как брякнулся от его удара поручик…

Едва-едва, по стенке, добрался до крана, напился, смыл с лица засохшую кровь, снова со стоном улегся на спину, забылся.

А когда чуть повернул голову к степе, взгляд уперся в карандашную надпись. «Мама! — прочитал Алексеев. — Я обещал вам часто писать, но все было некогда. Теперь это мое последнее письмо, которое вы навряд ли прочтете. Мама! Смертную казнь через повешение мне заменили расстрелом. Завтра я умру. Спасибо вам за все, родная! Я спокойно ухожу из мира тьмы и насилия, потому как уверен, что мой труп и все наши трупы станут прочным фундаментом лучшего будущего.

Прощайте, мама. Ваш сын Владимир.

22 февраля 1912 года».

Их было много, таких надписей… Вот нацарапанная красным карандашом: «Товарищи!.. Я ухожу из жизни сам, по своему собственному приговору. Нет, я не сбежал с поля боя, не разочаровался, не изменил идее социализма. Мой дух силен как никогда. Но тело мое разбито, дни мои сочтены. Чахотка — это мучительно, поверьте. И счастье прожить несколько лишних дней в сопоставлении с муками, которые я терплю ежеминутно, — это не счастье, это несчастье. Считайте, что я пал от пули и над могилой моей пропойте «Интернационал». Ах, как хочется жить!.. Прощайте.

Неизменно ваш Петр Шепотов.

Апрель, 1914 г.».

Алексеев вспомнил неожиданно — бывает же такое, в который уже раз! — простенький совсем, казалось, но так прочно врезавшийся в память случай. Было это прошлой весной в Полежаевом лесу, вскоре после маевки. Он бродил по лесу, дышал горьковатым ароматом цветущей черемухи, любовался ее белым кипением. И вдруг — что это? Ручей подмыл старую черемуху, оголил ее корни, и она, не удержавшись, упала поперек течения. И только несколько корешков, совсем тоненьких, остались на земле…

Но пришла пора цветения — и сестры, подруги и дочери старой черемухи, стоявшие по соседству, в одну короткую ночь оделись в белое. Вот тогда, видать, и эта поверженная черемуха, тоскуя и страдая, собрав все свои силы, сотворила невероятное — зацвела. Из последних сил зацвела! И было удивительно видеть Алексееву: как же могут несколько тоненьких корешочков вскормить такой океан цветов? А вода все больше оголяла корни, и черемуха, перегородив ручей белизной своих ветвей, как бы кричала ручью в отчаянии: «Остановись! Не губи!» Гордая и красивая, без надежды на спасение, опа яростно благоухала и пела, и каждым трудным своим цветком словно просила: «Жить, всегда жить!..»

Отчего так поразила Алексеева эта картина? Отчего запомнилась, уж который раз вспоминается? И вот теперь… в тюрьме? Да что мудрить — все ясно… Жить надо 2 И. Ильинский 17 в полном напряжении, бороться надо! Чуть расслабишься — и приходит, мысль о смерти, с риске потерять жизнь. Вот та черемуха — что она? Дерево. А как цеплялась за жизнь! Так разве имеет право человек уйти из жизни без сопротивления?

А там, чуть выше, что написано там?.. Алексеев приподнял голову, напрягся, с трудом прошелся по строчкам тяжелыми от боли глазами.

«Любимая! Последнее слово — тебе. Через несколько часов жизнь моя сменится небытием. Прости, если чем-то обидел, прости за то, что меня почти никогда не было с тобой, нет сейчас и уже никогда не будет. Я жил борьбой, безумно любя тебя, я принадлежал сперва ей, потом — тебе. Какое яркое солнце встало в решетке оконца моей камеры!.. Пусть светит оно тебе и моим друзьям.

Навсегда твой Михаил».

В голову Алексеева вдруг хлынула новая боль. Она вливалась жарким, тугим потоком от груди через горло, входила толчками, со спазмами, через затылок к вискам, к глазам, накапливалась, собиралась… Как это можно — взять и убить человека, только начинающего жить? Как? Но выходит — можно! Тем, у кого власть, у кого деньги.

Алексеев едва сдерживал крик ненависти, рвущийся из груди, кусал до крови свою руку, зажимавшую рот. А со стен то гордым шепотом, торжествующе, то с полной безысходностью на него обваливался шквал мужских голосов… И чей-то голос, чужой и такой знакомый, вплетался в хор этих голосов. Чей? Да это ж его, Алексеева голос…

«Жить, быть счастливым! — призывал он. — Только жить! Куда уж нелепее — умирать в цветении, как та красавица черемуха? Но какое мужество необходимо, чтоб цвести в таком гибельном состоянии, как она? Не просто лежать и умирать, а цвести! Мужество жизни — это способность превращать в победу даже собственную смерть. Последним счастливым цветением, последней торжествующей песней, последним непосильным шагом, как та старая черемуха и эти гордые люди, твои предшественники по камере и борьбе. Законы мужества и борьбы со смертью исполняет все живое на земле. И только человеку дано осознать, что через борьбу за жизнь и страдания в жизни это мужество ведет его к той высшей радости бытия, которое принято называть счастьем. Тот не умер, кто оставил частицу себя на земле. Как все та же старая черемуха… Ведь целый сад вокруг — это тоже она. Ради жизни, не своей только, а жизни воооще, роняла она на Землю лепестки своих цветков и свои ягоды… Ради жизни, ради своих будущих птенцов гибнут над океанами птицы на пути к далеким теплым берегам…»

Сколько времени прошло? Алексеев был не в состоянии оценивать его течение. Прополз день, наступил вечер, навалились ночь, темнота, тишина…

За стеной справа кто-то тяжело и надсадно кашлял, закатываясь, захлебываясь стоном. Звук этот едва доносился, но пугал и раздражал, нагонял тоску.

Алексеев забывался в полубреде, вздрагивал всем телом, стонал от боли, кричал от увиденного во сне.

Ему виделись люди, множество людей. Они идут нескончаемой чередой, а перед ними — пропасть. Они идут и не видят этого. Алексеев кричит, хочет предупредить их, но голос его не слышен в мерном грохоте множества ног и шуме голосов. И вот уже сотни, тысячи человек срываются и летят в пустоту. И задние напирают, толкают и давят передних, не ведая о ждущей их опасности. Алексеев кричит, кричит все громче…

И просыпается от собственного крика.

Он лежит и думает — откуда этот сон? Из детства, конечно, из того далекого январского дня 1905 года…

…Со всех заставских улиц шли тогда люди к трактиру «Старый Ташкент» и далее — по Петергофскому шоссе к Нарвским воротам, к Зимнему дворцу, шли с молитвами и надеждами, как торжественным крестным ходом. Вместе с ребятней крутился под ногами у взрослых и девятилетний Вася Алексеев.