Андрей верил вполне, ибо сам понял во время поездки, что никаких тайн изографического мастерства для него уже нет и никто из византийских мастеров не мог писать лучше, чем умел он сам, однако не стал говорить это, лишь возразил уклончиво:
— Я не зря ездил…
— Во-о… И я нэ зря в Новограде и Вологде пыл. Вы чтите одного русского мастера, инока Печерского монастыря Алипия. Я пыл в Кыеве, видал его доски, хороши!.. А в Новограде какие русские мастера писали, знаешь ли ты, Андрэя?
— Сежир, Радио…
— Вэрно… А еще чудные изографы Георгий, Олисей, Стефан, Микула… Эт-то у них я Берегыню-то подглядэл…
— А началась война с Новгородом, ты и вспомнил? — подсказал Андрей. Для Феофана такой оборот разговора оказался неожиданным, он смотрел на Андрея в упор, в черных глазах его было удивление И некая даже растерянность, он долго собирался с ответом, подбирал, видимо, нужные слова, однако произнести их не успел — в дверном проеме храма появился юродивый и заблажил страшным голосом:
— Обаче всуе мятется всяк человек живый!..
От неожиданности ли, предчувствуя ли недоброе, Андрей чуть пошатнулся и прислонился плечом к стене, почувствовав через тонкую ткань рясы холодок и колючесть камня. И Феофан опешил, не стронулся с места и не пошел, по обыкновению, прочь от расписываемой доски, сделал неверное движение кистью — под башмаком Марии получилось красное пятно, словно бы лужица крови.
Тут же рык трубы ворвался в храм и отозвался эхом в куполе его. Изографы вышли на паперть. Глашатай сидел на высоком рыжем коне, кончив трубить, объявил:
— Великий князь начинает казнь преступников. — Заметив на себе тяжелые взгляды монахов, добавил от себя уже: — В велием гневе государь.
— Будь проклят гнев его, ибо жесток! — выговорил Андрей страстно.
Глашатай не расслышал или вид такой сделал, стеганул плеткой коня по крупу, развернулся и помчался галопом в сторону солнца, скоро скрывшись в розовой пыли.
— Аз есмь червь, поношение и презрение, — гундосил юродивый. — От всех беззаконий моих избавь меня, поношение безумного дал ми еси…
— Надо к великой княгине, к Евдокии Дмитриевне, — горячечно проговорил Андрей.
— Вэрно, она нэ допустит! — уверен был и Феофан.
Но великая княгиня была уже на Кучковом поле. Она и Софья Витовтовна сидели в специально принесенных, обитых рытым бархатом креслах рядом с Василием Дмитриевичем, по приказу которого началось четвертование: приговоренным к смерти отсекли руки, затем ноги и в последнюю очередь головы, чтобы выставить все это на четырех дорогах…
Киприана они нашли в митрополичьей церкви, где он истово молился, опустившись на колени. Услышав за спиной шум шагов, не поднялся, лишь скосил голову. Понял сразу же, почему пожаловали к нему изографы, упредил их благочестивыми размышлениями:
— Горе нам, что мы оставили путь правый. Все хотим повелевать, все быть учителями, не быв учебниками. Новоначальные хотят властвовать над многолетними и высокоумствуют. Особенно скорблю и плачу о лжи, господствующей над людьми. Ни Бога не боясь, ни людей не стыдясь, сплетаем мы ложь на ближнего, увлекаемые завистью. Лютый недуг — зависть: много убийств совершено в мире, много стран опустошено ею… Приобретем братолюбие и сострадание. Нет иного пути ко спасению, кроме любви, хотя бы кто измождал тело свое подвигами — так говорит великий учитель Павел. Кто достиг любви, достиг Бога и в нем почивает… — Произнеся это ровным нравоучительным голосом, Киприан снова повернулся к иконам, снова стал истово молиться, гулко стукаясь лбом о дубовые плашки пола: замаливал великий грех, который взял он на себя, как и обещал великому князю…
На Самсоновом лугу за Москвой-рекой[114], где пасли лошадей великого князя и косили сено для его конюшен, кто-то зажег оставшуюся на корню подсохшую траву, и теперь желтый дым застилал весь окоем, а потушить огонь никто не торопился, не до того всем в Москве было: который день уж шли на лобном месте казни. Весь привычный уклад жизни в Москве вдруг нарушился, больше стало в Москве озорников и бесчинников, вольготно чувствовали себя блудники, прелюбодеи, резоимцы, ротники, клеветники, поклепщики, лживые послухи, нечистые на руку корчемники, тати, разбойники и грабители. Там, глядишь, подрались двое-трое, у кого-то бороду выдрали либо ус, кому-то зуб выбили или нос расквасили — раньше бы вмешался народ, а сейчас — ладно, пусть их, до них ли, когда головы с плеч летяг, руки-ноги живым отсекают… Свели со двора у мужика лошадь, он признал ее у заезжего купца, а тот говорит: «Купил я ее». Надо бы разобраться, да опять некому: княжеские и боярские тиуны вовсе перестали заниматься судами да тяжбами, не оправляли виновных людей. Бобров безнаказанно стали красть из силков, знаки стирать на бортяных деревьях, выдирать из дупла диких пчел с медом, ломать охотничьи перевесы, резать и красть скотину, угонять от пристанища лодки, воровать одежду, оружие, да вот еще и княжеский даже луг подожгли.