Выбрать главу

«Кто? Кто пустил эту грязную клевету, кто настрочил на отца, скажи, мама, там же должно быть сказано, в бумаге—то той, реабилитационной, тебе показывали же…» – пытал Василий Макарович мать многие годы спустя. Мудрая прекрасная женщина отвечала, что—де и так она не шибко грамотная, а тут и вовсе разволновалась и ничего толком не разобрала. А сама знала, давно знала, чуть ли не с тех начальных горьких дней, и сколько раз сталкивалась на улице с этой ехидной и днем и вечером, а позже, когда в сельской парикмахерской работала, ходили к ней эти крысиные глазки стричься. О чем думала Мария Сергеевна в те минуты, держа в руках ножницы или бритву?.. Да о детях же, конечно, о них – всю—то жизнь. Потому и не отвечала на вопросы сына, что опасалась за него, зная его горячность. И только потом—потом, когда родни—то, почитай, у того злого человека не осталось, когда самого его присыпали землей на старом погосте, враз выдохнула в один из приездов сына домой, чтобы никакой неправды, недомолвки между ними не было: «Беспалов».

…Да, отца Вася Шукшин не запомнил, не запомнил и великого горя материнского, даже тех поистине черных минут, когда Мария Сергеевна в порыве отчаяния, такого, что горше не бывает, решилась было уйти из жизни: втиснулась в русскую печь с детьми, так закрыв заслонки, чтобы угореть… Не дали, увидела соседка, спасла деревня… А потом ей долго—долго снились сны из другого мира. Она их все запомнила и не один раз потом рассказывала сыну и дочери:

«– А это уж когда у меня вы были… Когда уж Макара забрали.

– В тридцать третьем?

– Но. Только—только его забрали. Весной. Я боялась ночами—то, ох боялась. Залезу с вами на печку и лежу, глазею. А вы – спи—ите себе, только губенки оттопыриваются. Так я, грешным делом, нарочно будила вас да разговаривала – всё не так страшно. А каково вам было—то!.. Таля, та вовсе грудная была. Ну. А тут – заснула. И слышу, вроде с улицы кто—то постучался. И вижу сама себя: вроде я на печке, с вами лежу – все как есть. Но уж будто я и не боюсь ничегошеньки, слазию, открыла избную дверь, спрашиваю: «Кто?» А там ишо сеничная дверь, в нее постучались—то. Мне оттуда: «Это мы, отроки. С того света мы». – «А чего вы ко мне—то? – Это я—то им. – Идите вон к Николаю Погодину, он мужик, ему не так страшно». – «Нет, нам к тебе надо. Ты нас не бойся». Я открыла… Зашли два мальчика в сутаночках. Меня всюё так и опахнуло духом каким—то. Прия—атным. Даже вот не могу назвать, што за дух такой, на што похожий. Сели они на лавочку и говорят: «У тебя есть сестра, у нее померли две девочки от скарлатины…» – «Ну, есть, говорю. И девочки померли – Валя и Ню—ра». – «Вот скажи ей, штоб не плакала, а то девочкам от этого хуже. Не надо плакать». – «Ладно, мол, скажу. А почему же хуже—то от этого?» Они мне ничего не сказали, ушли. Я Авдотье—то на другой день рассказала, она заплакала: «Милые мои—то, крошечки мои родные, как же мне не плакать об вас?..» Да и наревелись обои с ей досыта. Как же не плакать – маленькие такие, говорить только начали, таких—то ишо жалчее». (Прочитайте еще четыре сна, записанных Шукшиным и опубликованных, – они так и названы «Сны матери» – и, может, понятнее, ближе и дороже вам станет позднее его признание: «Теперь думает, что сын ее вышел в люди, большой человек в городе. Пусть так думает. Я у нее учился писать рассказы».)

…Смирилась совсем молодая еще женщина со своей долей, осталась жить ради детей. Ради них спустя время снова вышла замуж за хорошего и работящего Павла Куксина. А сын, уже подросший, отчима и невзлюбил, дерзил ему часто, не слушался, хотел, чтобы «он разозлился и пришел в отчаяние» или «хоть бы он ударил… хоть бы щелкнул разок по лбу…».

Говорим много лет о «характерах» Шукшина, но не всегда отдаем себе отчет, что и сам он был характер, проявлял себя ярко с детских еще лет, был горазд на всякие «штуки» и выдумки. Главное же – не терпел никакой, мало—мальской даже, обиды, ни ровеснику, ни взрослому не спускал. Сколько вроде влетало ему за это от матери – все равно! Оскорбил его чем—то, скажем, сосед, в годах уже мужчина, так он – два дня примеривался – выбил—таки из рогатки глаз соседской свинье да еще так при этом рассчитывал, чтобы она не в чужой, а в свой огород овощи подъедать ходила (случай этот, в разных вариациях, упоминается в нескольких рассказах и сценариях). А уж с ровесниками, «годками» или даже постарше ребятами… Тут как нельзя лучше подходит к нему есенинское:

Худощавый и низкорослый,Средь мальчишек всегда герой,Часто, часто с разбитым носомПриходил я к себе домой.И навстречу испуганной мамеЯ цедил сквозь кровавый рот:«Ничего! Я споткнулся о камень,Это к завтраму все заживет».

Это ведь он и о себе, пацане, говорит – вспоминает от лица одного из героев в рассказе «Наказ»: «Такой – щербатень—кий, невысокого росточка… но подсадистый, рука такая… вроде не страшная, а махнет – с ног полетишь. Но дело не в руке… душа была стойкая. Ах, стойкая была душа!»

Не драчун, нет, а, так сказать, поборник мальчишеской справедливости. Село Сростки было большое (оно и сейчас немалое), и делилось оно издавна на разные части, которые назывались Баклань, Низовка, Дикари, Мордва, Голоженка. Подростки, юноши и даже женатые мужики, живущие в разных частях, враждовали между собой («Бывало, девку в Мордве лучше не заводи: и девке попадет, и тебе ребра пересчитают»). Так повелось еще с дореволюционных времен и тянулось с перерывами, вплоть до войны: дурной обычай искоренить не просто. Васька—безотцовщина, как его иногда называли товарищи тех лет, был в числе мальчишеских заводил и атаманов. «Совсем от рук отбился, Марья—то прямо уж и не знает, что с ним, таким лоботрясом, и делать—то, – ничего не слушает…» – в таких примерно и даже еще в более хлестких выражениях сообщали далеко живущей родне в письмах сросткин—ские родственники о «непутевом Ваське». И вообще—то он не ахти как учится, а то и вовсе прогуливает уроки – собак гоняет да в бабки играет. Вот уже и война началась: «Февраль 1942 года.

Под Москвой идут тяжелые бои. А на окраине далекой сибирской деревеньки крикливая ребятня с раннего утра режется в бабки. Сумки с книжками валяются в стороне…

Ванька Колокольников проигрался к обеду в пух и прах. Под конец, когда у него осталась одна бабка, он хотел словчить: заспорил с Гришкой Коноваловым, что сейчас его, Вань—кина очередь бить. Гришка стал доказывать свое.

– По сопатке хошь? – спросил Ванька.

– Да ты же за Петькой бьешь—то!

– Нет, ты по сопатке хошь? – Когда Ваньке нечего говорить, он всегда так спрашивает.

Их разняли.

Последнюю бабку Ванька выставил с болью, стиснув зубы. И проиграл. Потом стоял в сторонке, злой и мрачный.

– Мишка, хочешь, «Барыню» оторву? – предложил он Мишке.

– За сколько? – спросил Мишка.

– За пять штук.

– Даю три.

– Четыре.

– Три.

– Ладно, пупырь, давай три. Скупердяй ты, Мишка!.. Я таких сроду не видывал. Как тебя еще земля держит?..

Образовали круг. Ванька подбоченился и пошел. В трудные минуты жизни, когда нужно растрогать человеческие сердца или отвести от себя карающую руку, Ванька пляшет «Барыню». И как пляшет! Взрослые говорят про него, что он, чертенок, «от хвоста грудинку отрывает».

Ванька пошел трясогузкой, смешно подкидывая зад. Помахивал над головой воображаемым платочком и бабьим голоском вскрикивал: «Ух! Ух! Ух ты!» Под конец Ванька всегда становился на руки и шел, сколько мог, на руках. Все смеялись…

Мишка бросил на снег две бабки.

Ванька опешил.

– Мы же за три договаривались!

– Хватит!

Ванька передвинул шапку козырьком на затылок и медленно пошел на Мишку. Тот изготовился. Ванька неожиданно дал ему головой в живот. Мишка упал. Заварилась веселая потасовка. Половина была на Ванькиной стороне, другие – за Мишку. Образовали кучу—малу. Но тут кто—то крикнул: