Выбрать главу

Они вообще мало заботились о будущем, полагая его уже свершившимся. Будущее считалось всего лишь невидимой частью прошлого.

Отсюда институт предсказаний и беспредельный авторитет пифии. Дельфийский оракул, регулировавший жизнь всей ойкумены, был гарантом их цивилизации. Здесь свершалось высшее таинство древних: здесь исчезало время.

Часы — наиболее емкая метафора любой культуры. Греки измеряли время клепсидрами: горшок с дыркой, откуда вытекает заранее отмеренный водяной ручеек. Водяные часы не управляли всей человеческой жизнью, как наши, механические, а всего лишь отмеряли в ней отдельные фрагменты. Время тут не ходило стрелками по кругу и не накапливалось пирамидками, как в песочных часах, а просто выливалось, возвращаясь в Лету. Клепсидра как бы одалживала время у вечности.

Сохранилась клепсидра, отмерявшая время для прений в афинском суде. Воды там всего на шесть минут. Не исключено, что это те часы, что «тикали» Сократу, которого этот же суд приговорил к смерти.

Сократ, которого Ницше считал родоначальником чуждой грекам эпохи «теоретического человека», говорил своим судьям: «Бог послал меня в этот город, чтобы я, целый день носясь повсюду, каждого из вас будил». Интересно, что ученик Сократа Платон изобрел будильник.

Шпенглер, описывая греков «людьми настоящего», приводит занятный пример: договор между Элидой и Гереей, который должен был иметь силу в течение «ста лет, начиная с этого года». Какой же это был год — осталось не отмеченным.

Эта детская промашка, напоминающая казарменный парадокс «копать канаву от забора до обеда», в контексте свежей истории оборачивается глубокомысленной притчей. Античная жизнь без будущего, которая так разительно отличалась от нашей устремленности к грядущему, сегодня пример для подражания.

Наделавшая шума теория конца истории на самом деле означает, что история осталась без конца. Лишившись апокалиптической точки — будь то атомная война или торжество коммунизма, наша культура осваивает новое для себя время — настоящее.

Вот мы и опять ученики античности. И может быть, самым важным даром греков окажется античное отношение ко времени.

Ренессанс, кстати сказать, начался, когда открыли прошлое. Не начнется ли другой ренессанс с открытия настоящего?

ВИД ИЗ ОКНА

Кожа времени

В конце века, который мы сейчас провожаем, я рассматриваю номер «Лайфа», вышедший в его середине: февраль 1953 года, журнал, помеченный важной для одного меня датой — днем моего рождения.

Как же выглядел, или, точнее, хотел выглядеть мир, когда мы с этим «Лайфом» в нем появились? Странно. Во всем номере нет ни одного негра, ни одного мужчины без галстука, ни одной дамы без шляпы. Банка супа «Кэмпбел» всего лишь банка супа, а не шедевр «поп-арта». Рекламные ковбои. Светлые, отдающие флуоресцентом краски холодных тонов: «красных» здесь нет, хотя Сталин еще жив. Зато есть сухощавый и невзрачный Эйзенхауэр, который в своей инаугурационной речи наставлял Америку в идеализме: «…блюсти веру отцов в бессмертное достоинство человека, гарантированное вечными нравственными ценностями и естественными правами. В этом миссия страны, назначенная ей Судьбой». Хиппи еще не появились, а битников не пускали в респектабельное общество — еще некому сбивать Америку с толку, развращая ее сомнениями.

Мне трудно представить себя в этом мире длинных автомобилей и дамских панталон. Я не мог бы быть тем веснушчатым шалопаем, который привычно складывает ладони в предобеденной молитве. И моим отцом не мог бы стать тот уверенный, слегка ироничный, деловитый, с ранней сединой мужчина, который держит рекламный стакан виски посреди всеобщего прогресса.

А где-то за обложкой обитает еще живая Мэрилин Монро. Она- высшая награда мужской Америке от женской — всегда готова отдать свою любовь скромному, работящему хозяину и добытчику, который ради нее и этих самых шалопаев каждый день на бирже и в конторе защищает свое скромное, умеренное счастье.

Странности этого безупречно причесанного и выглаженного мира оправданы тем состоянием бытийной нормы, которую безыскусно и потому искренне зафиксировал номер «Лайфа» от февраля 53-го года. Конечно же это вымышленная, иллюзорная, поверхностная норма, которая с высоты нашего времени кажется одновременно наивной и циничной.

Однако в чужом, отделенном временем и пространством опыте меня как раз и волнует поверхность жизни — ее кожа. Ощущение истории кажется мне прежде всего тактильным. Только потеревшись о шкуру эпохи, мы способны войти с ней в личный контакт. Мы двигаемся в истории, осознать которую можно лишь на ощупь. Сегодняшнюю дату определяет не газета, а воздух времени, оставляющий следы на наших внешних покровах — плащах, пиджаках, телах.

Опыт внешнего постижения мира чужд российским привычкам: мы — любители потрохов истории. В ней нас волнуют душа, смысл, предназначение, движущие силы, тайные энергии, подземные толчки, тектонические сдвиги — вечное, так сказать, de profundis.[2]

Но попади к нам путешественник из прошлого, то потрясли бы его не столько достижения прогресса, сколько выходки портных. Не этика, а этикет меняет ткань жизни, выкройку ее фасона.

Одержимая своей катастрофой, Россия погрязла теперь в прошлом не меньше, чем раньше в будущем. Известная русская болезнь — плохая ориентация во времени помешала ей заметить, что, помимо Октября, мир потрясали и другие, не менее важные и более актуальные катаклизмы. К концу века история вышла из социальных глубин на поверхность, чтобы заняться не тайным, а явным. Пока мы выгребаем против подспудных течений, мир колеблют волны житейского моря.

Наше время лишено глубины уже потому, что все главное происходит в сфере очевидного. Не слово, не речь, не спрятанный в глубь рта язык, а хищное око завоевывает мир, чтобы его ощупать — если не руками, то хоть глазами. Нынешние кризисы в Америке питаются самыми явными, самыми зримыми конфликтами, например между мужчинами и женщинами. Война полов — безнадежнее всех холодных и горячих войн — разделила общество куда более радикально, чем прежде, — не на классы, не на партии, не на поколения, а надвое.

Могли Герберт Уэллс, пугавший морлоками замороченное классовой борьбой общество, предвидеть, что в конце столетия самыми бурными проблемами Америки будут те, что рождает наша биологическая природа: аборты, особенности куртуазного ритуала, получившие юридическую кличку sexual harassment,[3] и право на добровольную смерть — эвтаназию?

История бежит от себя, возвращается вспять, чтобы заняться чуждыми ей вопросами — не об устройстве жизни, а о жизни как таковой. Теперь она решает примерно те же проблемы, что стоят перед всеми животными, начиная с амебы, — рождение, размножение, смерть. Впрочем, с такой триадой не соскучишься.

В мире, вышедшем на поверхность, все главное происходит снаружи, в области этикета, вопросами которого, например, занимается американский Верховный суд, решающий, можно ли джентльменам рассказывать дамам похабные анекдоты.

Пока остальные считают, что американцы бесятся с жиру, сами американцы говорят о конце истории. Опять трагическое несовпадение: Россия в нее еще только вступает, Америка — уже выходит.

И все же всех нас делает современниками календарь, так кстати подводящий черту и веку и тысячелетию, что невольно будит апокалипсические кошмары. Идея конца кажется потребностью индивидуального сознания, отравленного перспективой перетекания истории в биологию. Но мне всегда казалось, что прогноз экологической смерти служит эвфемизмом, скрывающим страх перед собственной кончиной. Крах и социальной, и технократической утопии вынуждает изменить масштаб предстоящего: экологическая катастрофа дает шанс не умереть в одиночку. Призрак гибели мира — последнее убежище личности, утратившей мечту о коллективном спасении. Все это — муки квазирелигиозного сознания, решившего приблизить Страшный Суд своими силами. Не худший вариант: растворить свои грехи в общих, придать смысл и завершенность мирозданию, пусть и за счет его ликвидации. В тени рукотворного апокалипсиса проще избавиться от ужаса персональной смерти.

вернуться

2

Из глубины (лат.)

вернуться

3

Сексуальные домогательства (англ.)