Солнце палило все сильнее, оно горело в тревожной синеве высоко над горным склоном, над лесами, в тени которых я бродил, срывая альпийские розы и пряча их в рюкзак: они не увянут, они еще долго будут цвести, эти стойкие цветы, они долго будут в моей памяти и после того, как я дома займу ими все стаканы.
Из чащи послышался голос кукушки, не надо было считать, сколько она прокукует, передо мной была бесконечная жизнь. Все выше поднимался купол неба, люди появлялись редко, но их спокойное дружелюбное присутствие угадывалось в крепких, вековых домах, на опрятных улицах, где иногда поскрипывала телега; вдалеке под лиственницами стоял пастух, опираясь на посох. Каждый час по долине проезжал поезд; его шум и грохот быстро стихали.
Вечером, после школы и дневного отдыха, я шел мимо дома Планта{4}, по лугам, вниз по реке к игольчато-острой церковной башне Сканфа{5}, где меня ждал старый священник, читавший со мной Корнелия Непота{6}. Степные часы тикали медленно и упрямо. Окутанный табачным дымом и теплым светом, падавшим на мою книгу столбиком пляшущей пыли, я, сонный и умиротворенный, слушал священника, объяснявшего мне грамматические правила. На обратном пути я любил постоять возле крестьян, собравшихся на деревенской улице. Стараясь не выглядеть чересчур любопытным, я все же прислушивался к звукам их ладинской{7} или германской речи; иногда кто-нибудь из них бросал на меня равнодушно-приветливый взгляд. Я разглядывал их могучие фигуры, их крупные загорелые руки; их речь я понимал только наполовину. По воскресеньям они, празднично одетые, стояли у церкви, на женщинах были черно-красные с золотой каймой наряды. Эти люди внушали мне робость; они властвовали над полями, ракитами, лугами, животными, в любой день, в любое время года они твердо знали, что им надо делать; тропы, которые они пролагали в долине, места, где они останавливались, — эти линии и точки составляли единое целое, какой-то единый замысел. Они знали то, что мне не было известно и что я хотел знать.
Но мой взгляд снова устремлялся ввысь, где над одной голубой кручей таинственно вздымалась другая, красноватый свет мерцал на западе над горными цепями, первые бледные звезды проступали между очертаниями облаков, и, со страхом оборачиваясь, я видел вечернего орла, кружившего в вышине над мрачной треугольной вершиной Пис д’Эсана{8}.
Это медленное, неуверенное узнавание собственного тела, места, времени года и, может быть, даже часа. Что же со мной было?.. Сквозь прорезь окна видны три холодно блещущие звезды. Зима. А только что я чувствовал тепло, нет, даже жар, опаляющий, удушающий, как в пустыне. И я был в открытом море, вернее, над морем, ибо я летел, совсем беззвучно, в какой-то машине, которую я совсем не знал, но мог управлять ею. Я летел над почти неподвижным свинцовым библейским морем, какое видел несколько десятилетий назад, во время наводнения в Фере. Моя машина летела быстро, она была на удивление послушной, я мог в одно мгновение с высоты космического полета спикировать вниз и промчаться прямо над самой водой.
Подо мной застывшая гладь, или, точнее, медленное, едва заметное, ленивое дыхание воды в странном свете, который льется неизвестно откуда. Ветер стих. Ни берега, ни острова, ни корабля. Но что-то говорит мне, что я лечу над Ла-Маншем, примерно там, где он соединяется с Северным морем. Почему же я не вижу никаких примет — ни Гарвича, ни Голландии, — быть может, я нахожусь дальше к западу, над открытым океаном; но вот я с моей высоты замечаю, что на волнах что-то медленно колышется — лодка или плот, и когда я снижаюсь, то вижу: это крыло самолета, несущая плоскость «спитфайра», и поперек нее лежит на спине человек; я догадываюсь, что́ мне предстоит, минуту спустя я узнаю своего брата. Он лежит рядом с опознавательным знаком, он одет в свою «Mae West»[5] и шлем с наушниками, его бледное лицо немного распухло, но почти такое же, как было при жизни, и когда я спускаюсь еще ниже, то вижу, что он держит в руке что-то белое: листок бумаги, записку. Я тут же вновь набираю высоту — надо позвать на помощь, вернее, попросить похоронить его, вырыть ему могилу, и пусть эскадрилья проводит его прощальным салютом. Неизвестно почему, я поворачиваю на восток, а не на запад. И вот подо мной уже суша, я могу ясно различить побережье континента, я опять стал космонавтом, ни одно облако не заслоняет мне видимость, я снова чувствую вокруг себя опаляющую пустыню, теперь уже пахнет пожаром, неужели подо мной горят леса?.. И вновь я лечу очень низко, почти задеваю вершины деревьев, нигде ничего не горит, все неподвижно, хотя я пролетаю сейчас над полуразрушенными или разрушенными городами и деревнями, но пожары уже давно потухли. Нигде никого нет, я лечу над медленными реками, текущими на север меж пологих берегов, я лечу над громадными свежевспаханными полями, потом снова над скоплением длинных одноэтажных домов, не то это казармы, не то бараки, а вот высокие стройные трубы заводских цехов, но нигде никого, ни души, все неподвижно, все тонет в мертвой неспадающей жаре. Описав большую дугу, я вновь возвращаюсь на запад, далеко внизу появляется море, все так же качается мертвый летчик на крыле, все так же держит он белый листок в руке, на нем что-то написано, я спускаюсь ниже, чтобы прочесть, что там написано, но это не записка, это листок календаря, и на нем дата: 22 июня, и в это мгновение я слышу какой-то плач, и только потом понимаю, что это мой собственный крик, ибо листок календаря, или, вернее, та сила, что вложила его в руку моего брата, убеждает меня, что эта дата навеки исторгнута из времени, этого дня нет, никогда не будет, есть только 21 июня, за ним наступит 23-е, и 23-е будет такое же, как 21-е, так решено, и отныне все дни будут похожи друг на друга — этим безмолвием и безветрием, этой жарой и ленивым колыханием воды, освещенной не знающим времени светом.
5
Так английские летчики в годы второй мировой войны шутливо называли летную форменную куртку (в честь популярной американской киноактрисы 30-х годов).