— Вот теперь и мы начнем маленько мараковать, что к чему! А ежели кто не пожелает сдаться, рано или поздно ему каюк!
По прибытии на завод Николай получает задачу охранять «проволоку», то есть проволочное заграждение вдоль берега реки. Сторожа оставляют его одного, советуя ему смотреть в оба, особенно следить вот за теми акациями, что в лощинке: оттуда может грозить беда, если фашисты задумают устроить пакость.
Николай снимает с плеча карабин и на всякий случай загоняет в ствол патрон, после чего неторопливо прохаживается где потемней, чтобы его не было видно со стороны. А вдали тянется румынский берег — низкий, сумрачный, его линия сливается с лиловой линией горизонта. По стальной спине Дуная трепетно стелются золотистые дорожки. Река чуть покачивается, и создается впечатление, что перед тобой неподвижная твердь, что она не течет, а дышит. Где-то пронзительно и тревожно ухает птица, ее печальный стон звучит одиноко и монотонно. Николай несколько расслабляется, чувствуя, как жалобы этой птицы западают ему в душу, вселяют в него неизъяснимую грусть. И рождают в нем глубокое удовлетворение — оно полнее, чем счастье, потому что в нем есть доля мудрости. И какие-то виды на будущее — оно представляется сложным, грозит множеством непредвиденных испытаний. Как хорошо, что этот великий перелом совпал с его молодостью, когда он полон сил и мечтаний!
Но вот слышится шорох — кто-то приближается по тропке. Николай отходит в орешник, снимает карабин с предохранителя.
— Стой! Кто идет?
— Николай! — доносится знакомый теплый голос. — Это я, не бойся…
Мать! Она обошла все канцелярии, все начальство. Так ей хотелось отнести ему чего-нибудь поесть.
— Сынок, ты все бегаешь, носишься повсюду, так и заболеть недолго…
Он сердится, упрекает ее, однако мигом приканчивает содержимое узелка — и ломтики хлеба, намазанные маргарином, и кусочек «военной» брынзы, пресной и безвкусной, как гашеная известь, и несколько хрустящих слоенок.
— В другой раз так не делай, — напутствует ее Николай. — Ведь я же на посту, мне запрещено отвлекаться. Представь себе, что ты меня отвлечешь в такой момент, когда классовый враг…
— Да, ты прав, ты прав, — покорно соглашается мать, в ее голосе и любовь и снисхождение.
Она уходит по тропке, темнота скрывает ее.
Николай думает о том, что скоро полночь, матери тащиться теперь домой по пустынным улицам — вот натерпится страху, бедняжка. И опять в душе его — преклонение перед ней, которое он ощутил еще рано утром, — преклонение и вместе с тем угрызения, раскаяние и признательность…
Город спит глубоким сном. Николай вслушивается в этот сон, все еще неспокойный, прерываемый внезапными стонами. Однако сон этот уже овеян другою жизнью, которая завтра, как только наступит рассвет, непременно даст новые всходы.
Его мысли опять прерывает крик ночной птицы, зловещий, похожий на рыдание. Зажав в руке карабин, Николай идет вдоль заграждения, собранный, настороженный. Идет навстречу рассвету.
Перевел с болгарского А. Собкович.
Радован Зогович
ПРУЖИНА
Что за отрог это был — не знаю, так как шли мы по незнакомым местам, без проводника и военной карты, но это был отрог, на котором где-то должна была кончиться Босния и начаться Санджак[31]. У отрога был узкий, но ровный гребень, и вдоль гребня перед нами упорно уходила вперед совсем почти затравевшая дорога, которая ни подымалась сколько-нибудь заметно, ни спускалась под гору. Правый склон в полутьме, которая делает долины глубже, спускался полого, и на нем пахли землей полосы пашни, — наверно, они (прямоугольные и вытянутые книзу!), хоть их и не было видно и о них можно было только догадываться, чуя по запаху. На правой обочине дороги кое-где возникали остатки изгородей, которые, может быть, перед самой темнотой чинили и подправляли чьи-то руки, скрепляя пару кольев ореховыми побегами. Слева, поодаль от дороги, беспрестанно выстраиваясь в убегавший вперед ряд, тянулась густая вереница темных кустов — там, освободившись от тяжести вспугнутых птиц (наверное, птиц?), раскачивались смутно видимые ветки; там, в то самое время, когда мы проходили мимо, разворачивались новые и набирали силу уже развернувшиеся листья. А отрог, выдвигаясь из самого себя, тянулся все дальше и дальше, все глубже в Санджак, в полумрак, полный неизвестности. Передний конец отрога, наверное, острый и крутой, как у военного корабля.
Мы были ударной тридцаткой (так мы все еще назывались, хотя сейчас нас осталось двадцать шесть человек), отобранной из всех батальонов бригады. Мы были хорошо вооружены и получили задание помочь одной более молодой и неопытной части, которой было приказано оставить, наконец, свою территорию и присоединиться к главным силам армии, — помочь ей в переходе через важные коммуникации противника и в первых боевых действиях в новых для нее условиях. Мы больше десяти дней занимались выполнением этого задания в части, где приказания все еще должны были повторяться дважды, и каждый боец был сам себе интендантом и кашеваром, — и уже порядком стосковались по своей бригаде, которая, хоть и двигалась, растянувшись дугой, но удалилась уже на значительное расстояние. Мы скучали по ней и гордились ее «военизацией» и маневренностью; гордились по праву, но, может быть, и с избытком «местного патриотизма». И когда командир отделения (он был комиссаром одного из наших батальонов, и на эту временную должность его назначили потому, что он был и хорошим комиссаром и бывшим офицером) на двенадцатый день сказал, что в сумерки мы тронемся «домой» и если пройдем до ближнего фланга бригады прямиком, дорогой, которой не ходила ни одна из наших частей, то доберемся за две ночи, — это была для нас великая радость, похожая на радость крестьян, которые, засидевшись и заскучавши в гостях, возвращаются, наконец, к своим дворам и обычным работам.