Наташа при этих словах вопросительно приподняла лишь голову.
— А что ж… подползла к зверю, зачерпнула ладонью из брюха. Кровь уж загустела.
— Боже мой! Боже мой! — дважды воскликнула Наташа.
— Страшно? Али противно?
— Не знаю…
— Да, Наташенька. А я вроде слаще ничего до этого не пила, не ела. Ну, крови этой я с пригоршню выпила — голова ещё шибче кругом пошла. Опьянела я и про Ивана забыла, покуда его голос не пробился, как сквозь стенку: «Тут овраг рядом, вон за теми соснами я там ямку вырыл, ночевал там… Отволоки меня как-нибудь туда, если сможешь…»
Во всё это, что рассказывала старуха, Наташа теперь и верила, и не верила. Бабка Акулина была худенькая, тощая, высохшая, трудно было представить её молодой женщиной, трудно вообразить, что на её долю выпали такие страдания, такая судьба. И Наташа непроизвольно воскликнула:
— Неужели… неужели так всё и было?
— Так, доченька, — вздохнула слабенько старуха.
— Не может быть, не может быть!
— А было, — повторила она с какой-то грустью. — Как я отволокла этого Ивана в яму ту, не помню. Стонал только он громко, это помню. Спина и бок у него до костей были располосованы, правая рука вывихнута зверем. Это я сразу поняла и вправила, как в земную норку заползти. Кости выправлять меня ещё матерь научила. Подёргала руку — он в беспамятство от боли ушёл. А на лице капли потные. Что ж, думаю, отойдёт. Покуда он в бессознании был, всё тело обсмотрела. Оказалось, что и нога, до самого паха, тож когтями разорвана. Господи, что с им делать? И сама я вся в жару, в голову молотками колотит. Выползла наружу. Морозы уже не сильные, слава богу, стояли. Спички у меня были, разожгла кое-как костерок. Поплелась на то место, где его шатун ломал, — там я котомку вроде этого парня видела. Подобрала котомку — там тряпьё какое-то, котелок, тужурка рваная, один почему-то сапог. И ножик… ну, обыкновенный кухонный ножик, с деревянной ручкой в снегу увидела. Этим, значит, ножиком на медведя-то! Кухонным. Скажи — не поверят. Вернулась к костру, натопила снегу в котелке, обмыла, как могла, его ранки, обвязала тряпьём. И тут сама в беспамятство провалилась. Чую, что проваливаюсь, а в голове сверкает: околеем ведь обои от мороза! Кое-как дыру в ямку тужуркой этой, ветками прикрыла… Господи, Наташенька! Да разве всё расскажешь? Где и слов взять!
— А вы найдите! Найдите… — умоляюще прошептала Наташа.
Воспоминания о прошлом разволновали старуху, она легла, натянула одеяло до подбородка, голову чуть повернула в сторону. Тоскливыми глазами, не мигая, долго глядела в чёрный проём окна. Там, в черноте, за мраком нескончаемых лет, было её страшное прошлое, она, подумала вдруг Наташа, видит его сейчас ясно и отчётливо. И от этой мысли у неё потёк озноб по всему телу. Страшно вспомнить всё это, а каково пережить?! И где же было взять столько человеческих сил?!
Чувствуя, что с ней что-то происходит, и не умея ещё объяснить этого, Наташа ещё раз попросила:
— Найдите. Как же вы там, дальше?
— Да, что ж? Оклемалась я, а он ещё турусит в беспамятстве. В жару пылает весь. Нет-нет уж открыл глаза, диким зрачком буравит меня во мраке. Потом, различаю, зрачок потеплел. Узнал, значит, вспомнил… Ну что ж, стала я ходить за ним. Первым делом мяса медвежьего ножиком кое-как наскоблила, отвар сварила… Э-э, да что! И у него, и у меня силушки кончались, потухли обои, как сгоревшие головешки. А сошлись вот в тяжкой судьбе — зачадили кое-как, огонёк-то снова и занялся… Медвежьим мясом спаслись. Ранки его я хвойным настоем промывала, распаренной берёзовой корой обвязывала. Берёзка, она великий лекарь, доброе дерево, на счастье людям дадено. Через месяц он вставать начал… Ну, в общем, скоротали мы зимушку. У меня в узелке петли проволочные и волосяные были. Зайчишек ловили иногда, рябчиков… А по ранней весне, как травка пробиваться начала, мы и разошлись.
— Разошлись?!
— Ага, — кивнула старуха. — Он по политическому делу сидел, не могу, грит, больше в норе этой торчать, друзья-товарищи ждут. Норку-то жалко было покидать, обжили мы её, раскопали пошире, печку из глины сделали, трубу из корья вывели. Внутри той же глиной обмазали — она, труба-то, славная получилась. Он, Иван, придумал, — улыбнулась Акулина Тарасовна. — Он на все руки оказался мастак. Маста-ак, славный…
Отсвет от улыбки долго держался на изношенном лице старухи, таял нехотя, медленно, — видимо, она вспоминала из того давнего что-то приятное, сокровенное. Наташа это почувствовала женским чутьём, отчётливо поняла, что спрашивать об этом ни в коем случае нельзя, это надо оставить только ей одной. И сдержанно, осторожно вздохнула.
Но этот неприметный вздох всё равно смахнул с лица Акулины Тарасовны остатки улыбки, дряблые веки её испуганно дрогнули. Она прикрыла глаза ладонью и долго держала руку на лице.
— А вместе… нельзя вам было идти? — спросила Наташа.
Проговорила и подумала, что и этого, наверное, не надо, нельзя было спрашивать, чтобы не оскорбить, не замарать то сокровенное, что почудилось ей за улыбкой старухи.
— А мы и пошли было вместе. Хотя, сказать, по одному-то беглым ловчее пробираться — где в щель юркнул, как ящерка, где в кусты заполз да затаился… Да Иван грит: «Ты меня не бросила помирать в беде, и я тебя не могу одну оставить в лесу. Пойдём вместе как-нибудь». Ну, пошли. Да недолго шли вместе-то. Через неделю, что ли, пошёл он ночью в какую-то деревушку провизии добыть. Голод, он, говорится, не тётка. Меня в канаве оставил на краю деревни. «Сиди, грит, и жди. А ежели что, ты, Акуля, пробирайся к городу Новониколаевску. А доберёшься — меня поспрашивай. Не в полиции, ясное дело, а у рабочих депо, на маслобойке поспрашивай аккуратно. Люди тебе укажут, ежели я там буду, я тебя никогда не забуду…» Да, так он и предупредил, будто чуял что. Деревушка та сплошь кержацкой оказалась. А кержаки беглых не шибко жаловали пропитанием-то. Чаще связывали — да к старосте, а тот — к стражникам, к уряднику. Сижу я и жду. Потом слышу — сполох в деревне. Сердце так и ёкнуло — попался! Крики всякие, собачий лай поднялся. И всё это пошло, удаляться стало за другой край деревни от меня. Господи, соображаю, да он же от меня их уводит? Ну, тут соображать нечего, надо мне от этой проклятой деревни подальше, в таёжную дебрь. Сорвалась я, да и потекла…
— А его… поймали?
— Нет… Да я тогда не знала. Ну, отлежалась, как волчица загнанная, в глухом урмане где-то. Что ж дальше-то? — думаю. Что с Ванюшкой-то? На другую ночь вернулась в ту канавку, — может, там он меня ждёт, коли его не поймали? Нет, никого нет… До свету пролежала там. Вокруг темно, как в гробу, в деревушке ни огонька, ни проблеска, собаки только взлаивают время от времени. На лесного зверя, может, али на какого запоздавшего жителя той же деревни. А голод в брюхе дырку уж проточил. Что ж, думаю, ждать-то, Ивана, может, уже и заковали в железо снова. На рассвете, значит, выползла из канавы и поплелась куда глаза глядят… «Пробирайся, — сказал мне Иван, — к Новониколаевску». А где он, тот Николаевск? Ладно, думаю, не сдохну с голоду, так поспрашиваю, в какой он стороне… Ну, и правда, добрые люди указали. Не все кержаки, в тайге много, сказывала я, добрых людей.
— И что ж, встретились там с Иваном?
Веки старухи опять дрогнули.
— Н-нет, дочушка… Не дошла я до Николаевска. Совсем маленько, а не дошла.
— Опять… стражники схватили?
— Не стражники. Такое дело, доченька, вышло, как бы тебе половчее обсказать… Судьба как речка: течёт-течёт прямо да заворачивает… Конец весны да лето и осень всю я, значит, шла по тайге прежним манером. И опять зима подкатывает, мухи белые полетели. Теперь-то уж, думаю, я погибну беспременно. Оборвалась я по тайге, обремкалась до голого тела. На ногах-то ещё ничего, лыка надрала с осин, что-то навроде лаптей сплела. Юбчонки на мне, считай, нету, одни лохмотья. Пиджачишко был, прожжённый весь, на голом теле. Ну как я, куда я? А всё ж иду, ноги несут куда-то. Куда б дошла, неизвестно, да, на счастье, уткнулась в избушку шишкобоев. Гляжу, стоит она на полянке, дверь доской заколочена. Два али три колота валяются, брошенные, снежком уж их присыпало. Колот, знаешь, что такое?