Выбрать главу

Капитан вышел в другую комнату обедать, а сотник остался с письмоносцем, и, когда капитан вернулся, сотник осатаневшими глазами смотрел в окно, а письмоносец лежал на полу, забив себе рот травой, чтобы не стонать и не молить о пощаде.

Он не имел права умирать, он должен был пронести свое окровавленное тело сквозь поток времен до самой ночи, принять все муки, кроме смертной, — тяжко было бороться в одиночестве и жить во что бы то ни стало. Будь с ним товарищи, он посмеялся бы над пытками, плевал бы палачам в лицо, приближая славную кончину непреклонного бойца, а теперь он обязан вести свою жизнь, точно стеклянную ладью среди черных волн: дело революции зависело и от его крошечной жизни. Он подумал, что так сильна его ненависть к контре, что ради этой ненависти не жалко даже и жизни, и закипела в его жилах кровь угнетенного класса, — о, это великая честь стать над своей жизнью!

И письмоносец повел показывать закопанное оружие. Он брел по притихшему селу, чувствовал на себе солнечное тепло, ступал босыми ногами по мягкой земле, и чудилось ему, будто он бредет один по какой-то волшебной степи, бредет, точно тень собственной жизни, но мужество и упорство в нем крепнут. Он видит людей и знает, кто из них ему сочувствует, а кто ненавидит, он шествует как бы по трещине между этими двумя мирами, и миры не соединятся после его смертного шествия.

Картина художника Б. Иогансона "Допрос коммунистов". Посмотрите, с каким достоинством и силой убежденности стоят коммунисты перед озверелыми врагами. Они не обманываются в том, что их ждет, но они не подсудимые, а судьи!

Вот он добрел до кучи песка за селом и остановился. Солнце давно уже поворотило за полдень, земля дрожала от тишины и зноя. Немцы принялись раскапывать песок и потеряли около часа. Письмоносец стоял, оглядывая далекие горизонты, Псел и заречье; крикнул несколько раз удод, пахло рожью.

Письмоносца повалили на песок, на плечи и на ноги насели немцы, остервеневшие оттого, что их провели. После двадцатого шомпола письмоносец лишился сознания; придя в себя, он увидел, что солнце уже висит низко над горизонтом, сотник расстегивает кобуру, а немцы для виду отвернулись. Тогда письмоносец закричал и признался, что оружие закопано в другом месте, он покажет, где именно, "расстрелять всегда успеете, из ваших рук мне все равно не уйти".

И снова они шли по притихшим улицам села. Было выше человеческих сил смотреть на письмоносца, который не хотел отдавать свою жизнь, как письмо, в руки врагу. Мужчины глядели украдкой сквозь праздничный листвяный узор, перекидывались по закоулкам странными словами, ждали вечера и подмоги. Письмоносца таскали по селу как бедняцкое горе, по дороге его избивали, увечили сапогами, подвешивали в риге к перекладине, подпекали свечой, заставляли говорить, а он водил, — слезы прожигали песок, — и указывал всевозможные места, и там ничего не находили. Еще свирепей терзали его тело, горе вставало над селом, перерастая в неистовство и ярость, сердца загорались местью, на село опускалась ночь, на заречье за Псел погнали в ночное стадо, призывный колокол звонил ко всенощной.

Письмоносец не мог уже ни идти, ни двигаться, ему казалось, что он пылающий факел, что сердце рвется из груди, кровь журчит и по капле струится из ран, боль вытянулась в одну высокую ноту. Это был вопль всех нервов, всех клеток, глухо гудели поврежденные суставы, только упорная воля боролась насмерть, как боец, не отступая ни на шаг, собирая резервы, сберегая энергию.

Письмоносцу поверили в последний раз и повезли через Псел в пески. Его окружал отряд вюртембержцев, ехали верхами гетманцы, прихрамывала, сгорбившись, Василиха, — ее привели вечером уговаривать заклятого сына. Капитан сказал свое последнее слово, что расстреляет и сына и мать. Письмоносец поговорил с матерью, мать поцеловала его в лоб, как покойника, и пригорюнилась, вытирая сухие глаза. "Делай как знаешь, — промолвила она. — Что мне сказали, то я тебе и передала". Мать тащилась за письмоносцем на заречье, в пески, сын даже шутил, зная, что скоро всему конец; ночь была звездная и темная, кругом безлюдье и глушь.

Добрались до песков, стали копать. Немцы залегли кольцом, письмоносец отдыхал на телеге и вслушивался в темноту. Раздался где-то одинокий клик, под лопатами звякнул металл. "Стойте, — сказал письмоносец, — разве не видите посланцев, что идут по мою душу?" И вдали во мраке родилось бесконечное множество огней. Они напоминали пламя свечей; казалось, волны гораздо больше человеческого роста несли на себе сотни звезд. Огни колыхались, ритмично поднимались и опускались, двигаясь с трех сторон, и не было слышно ни шума, ни голосов. Немцы стали стрелять, огни, приближаясь, плыли высоко над землей.

"Вот кто получит оружие! — крикнул письмоносец. — Теперь застрелите, чтоб не мучился. Подымутся села, и выйдут комбеды, прощай свет в эту темную ночь!" И сотник подошел к письмоносцу и выстрелил в лежачего, и это письмо пошло в вечность от рядового бойца революции. В селах над Пслом забили во все колокола, "было их слышно на много верст. В селах над Пслом зажгли огромные костры, и было их видно на много верст, из темноты кинулись на немцев повстанцы, пробиваясь к оружию, над ними плыли звезды, в недвижимом воздухе ярились звуки, далекие пожары, восстание, штурм и отвага, восстание!

К одинокой телеге с мертвым письмоносцем подошел Чубенко. Здесь же рядом мирные воловьи морды жевали жвачку. Зажженные свечи, привязанные к рогам, горели ясным пламенем среди великого покоя ночного воздуха. Возле письмоносца сгорбившись сидела Василиха, не сводя глаз с покойника. Чубенко снял шапку и поцеловал Василихину руку.

Письмо в вечность ушло вместе с жизнью, точно свет давно угасшей одинокой звезды.

1935

И. ВАСИЛЕНКО

ОДНОЙ ДОРОГОЙ

Семен Кулешов получил из деревни, что в ста сорока верстах от Москвы, письмо. Отец писал:

"Сема, как ты есть наш единственный сын и наследник, то мы с матерью всегда в беспокойстве об тебе. А тут еще приехал из Москвы Василий Карпыч, лавочник наш, и рассказывал, какая тяжелая там жизнь настала. В иные дни, говорит, и совсем хлеба рабочим не выдают, а когда выдают, то не больше полфунта на человека да еще лебедой подмешанный. И порешили мы написать тебе наш родительский совет вернуться в родной дом. Хоть тут тоже не мед по нынешним временам, но по крайности с голоду не помрешь. Приезжай, Семен, поживи у родителей, покедова все утихомирится, а там видно будет. Мы с матерью совсем заскучали без тебя…"

Прочитав письмо, Семен с досадой подумал: "Живут под самой столицей мировой революции, а дальше носа ничего не видят".

Ушел Семен из деревни в неурожайный год, чтоб подработать малость для голодающей семьи, ушел, когда ему и шестнадцати не было, и с той поры, вот уже десять лет, к крестьянскому труду не возвращался. Даже представить не мог, как бы ото он опять стал жить в низкой бревенчатой избе с шуршащими везде тараканами, как бы обратил все свои заботы на истощенную глинистую землю, коровенку да гнедую клячу Ваську. То, что поначалу его в заводе пугало — скрежет и лязг железа, бешено вертящиеся трансмиссии, раскаленные добела стальные трубы, от которых неслись во все стороны искры, — теперь стало родной стихией, а радости и горести товарищей по работе — его кровными радостями и горестями. В партию он по вступил, все никак не мог разобраться в партийных программах, но когда вслед за Петроградом и в Москве власть перешла к Советам, принял ее как свою, рабочую.

Время шло. Все озлобленней рвались к столице белогвардейцы, все напряженнее работали заводы, и все больше оскудевали пайки. Цех, где работал Семен, часто недосчитывался то того, то иного рабочего: слабоватый духом, ослабев телом, подавался в деревню к родственникам — хоть на ржаной хлеб с луком, лишь бы живу быть. Тощал и Семен. Родители иногда посылали ему с оказией картошки и печеного хлеба. Он делился с больными товарищами, а потом опять переходил на свой тощий паек.