Он видит, как мимо идет обветшалый, ржавый румынский танкер, и, наверно, за долгие секунды, пока это движение продолжается, успевает разгадать жизнь полуголых мужчин возле поручней, онанистов и бабников, не имеющих денег, чтобы после долгого рейса позволить себе компанию женщины, но видит и то, что, конечно, видят эти мужчины на борту, — Венецию как открытку, приколотую к закату, явление волшебного города после долгого плавания из гаваней пустынь, откуда доставляют нефть, он выкрикивает все это в девяти двустишиях[83], одна страничка — и все же полная картина тоски по невозможному.
ЕВРЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ
Зараженный столькими мыслями об урнах, могилах и смерти, я решаю посетить еврейское кладбище на Лидо, где Бродский как раз не похоронен. Несколько лет назад одна из амстердамских приятельниц спросила, не знаю ли я, бывает оно вообще когда-нибудь открыто или нет. Она уже два раза безуспешно побывала у ворот и сейчас снова собиралась в Венецию, потому что непременно хотела увидеть это кладбище. Я пообещал навести справки, сел на вапоретто и отправился на Лидо, где все совершенно иначе, нежели по другую сторону воды, тихими улицами прошел к кладбищу, увидел узкие, но запертые ворота с синей мозаикой горящей меноры поверху, а под нею греческие буквы — альфа и омега, только в обратном порядке. Путешественнику запертые двери не в новинку, если наберешься терпения подождать или пройдешь к следующей двери, то, коль скоро не шаббат, что-нибудь да откроется, в этом случае так и было. Чуть дальше находился еще один вход, побольше, я никого не увидел и пошел туда, а пять минут спустя меня догнал приветливый, хоть и запыхавшийся сторож с кипой. Маленькая деталь одежды, кусочек ткани, но все-таки что-то происходит, ты чуточку меняешься, замедляешь шаг и каким-то необъяснимым образом мало-помалу становишься частью этого окружения. Вероятно, это и есть так называемая мимикрия. Мне знакомы еврейские кладбища Праги и Берлина, я знаю, могилы на таких кладбищах вообще-то нельзя трогать, они могут проваливаться в землю все глубже, там можно увидеть все, что неумолимая бренность способна сотворить с всевозможными камнями, а время порой тая беспощадно к эмали фотографий, что изображенные на фото люди никогда бы не узнали себя в этих чужаках Знаю я и что надгробия от старости скособочиваются, будто они сами — дряхлые люди. Слова, на древнееврейском, на немецком или итальянском, стираются, имена рассыпаются на куски, семьи разделяются. В немецком существует слово Ruinenwert[84], и такого здесь сколько угодно, могилы заключили с природой союз, что станут оттенять друг друга, — почерневший могильный камень с уже неразборчивыми буквами в высокой, буйной траве, упавшая колонна под пальмой, обелиск в густой тени кипариса, два поднятых на высокий пьедестал саркофага супружеской четы, его имя стерто ветром или временем, но ее — Лавиния — по-прежнему освещено солнцем, а на постаменте еще можно буква за буквой разобрать: Леви. В первую очередь здесь видишь покосившиеся надгробия на большинстве могил, изъеденные железные ограды, ржавые ограды вокруг упавшего и треснувшего камня, порой срезанную колонну подле высокого украшенного цветами надгробия, «А Mose Romano, nato a Padova 1810»[85] и в самом низу фраза на древнееврейском, которую я прочесть не умею. Это кладбище — хаос? Нет, здесь царит порядок распада, но из-за тишины вокруг у меня вдобавок странное ощущение, будто я очутился на празднике бесконечно далекого прошлого и каждый мгновенно замер в недвижности. Высокие надгробия наклоняются друг к другу, словно делая реверанс, Элия Виванте, Фанни Сфорни Виванте, Иг-нацио Штернберг, Самуэле делла Вида, живший более девяноста лет назад, «senza vacilare un instante — не колеблясь ни секунды», склоняется к своей соседке, гигантское дерево рядом грозит всей своей кроною рухнуть на обоих, здесь возможно все, неразборчивые уже имена, таинственный древнееврейский, танцующие тени на упавших камнях, все это — смесь скорби и другого ощущения, истолковать которое намного труднее, быть может, ощущения почти небъяснимой радости, что мир таков, каков он есть. Я вдруг спрашиваю себя, бывал ли здесь Бродский. О чем бы он мог думать у могилы Эстер Финци-Коэн? Читавшему «Сад Финци-Контини» Джорджо Бассани или видевшему фильм Витторио де Сики[86] о жизни евреев в этой части Италии и о том, как война и ненависть положили ей конец, знакомы формы ностальгии по навсегда ушедшему, которая заставляет остановиться у этой могилы, ведь и тут на камне запечатлено нечто невозможное и непостижимое. Даты я прочесть уже не могу, канавки в камне, как называет их Луизелли, задают загадки. Что означают две руки, расположенные над именем Финци и указывающие вниз, на древнюю овальную плиту? Мне удается расшифровать «continuare — идти дальше», но куда? Над руками, пальцы которых слегка растопырены, я вижу корону с тремя драгоценными камнями. Руки хотели взять эту корону, надеть ее? Или тут кроется иной смысл, который мне могли бы разъяснить? Минуту-другую я стою, глядя на обломанные ветки, на засохшие листья лавра в маленьком анклаве, и оставляю эту Эстер в одиночестве среди всех остальных, кого она знала или не знала. У выхода я кладу свою кипу в корзинку к прочим кипам. Замечаю поблизости большую протянутую ладонь с дыркой посредине, куда я могу бросить свой обол, и невольно думаю о матери, которая так часто говорила мне: «Сынок, научись бережливости, у тебя дырявые руки». Она не похоронена, моя мать, она развеяна по ветру. На миг мелькает мысль, что этой дырявой рукой она призвала меня сюда, и, вероятно, так оно и есть.
ПОСМЕРТНЫЙ АЛЬПИНИЗМ
Город, где столько всего случилось, где проживало столько разных живых, создал и весьма разные категории неживых. Среди венецианских покойников дожи — это альпинисты. Они не хотели лечь в землю, которой очень дорожили, в точности как и при жизни, они стремились наверх. К чему это ведет, можно видеть в больших церквах — Фрари, Санти-Джованни-э-Паоло, Сан-Марко. Там у них не бестревожные могилы, куда можно принести цветы, или же преклонить колени, или положить записочку, нет, к ним не подойдешь, они со своей свитой уже на полпути к небесам, взобрались высоко на стены, если хочешь их увидеть, надо смотреть вверх, остерегаясь головокружения. В общей сложности дожей было сто двадцать, меньше, нежели пап (их теперь уже 266), но больше иных королей и императоров. Первым дожем был Паолуччо Ана-фесто, тень из болот, предводитель островитян, которые, спасаясь от вражеских орд, заселят лагуну. По сути, им, кочевникам-мореходам, нигде не было места, даже в ближней Ломбардии. Настоящий счет дожам начинается позднее, в те времена, когда венецианцы начинают выходить и из-под влияния Константинополя. В 697 году рассеянные по лагуне корабельщики выбирают первого дожа, в те давние годы, которые сложно истолковать, впервые упоминаются имена, которые веками будут повторяться снова и снова. Дандоло, Меммо, Лорелам, Фоскари, Морозини, Тьеполо, Дзен, но реальные события разыгрыввются в сумраке, где легко возникают легенды к куда относят свое начало позднейшие важные семейства, руководствуясь принципом «чем древнее, тем лучше», и этот принцип сохранит свою действенность на протяжении тысячи с лишним лет. Выборы дожа представляли собой чрезвычайно сложный процесс, раз и навсегда установленный в 1268 году. Одна-две тысячи патрициев, разумеется только мужчины, собирались во Дворце дожей, там стояла ваза с медными шариками — их было ровно столько же, сколько выборщиков, — и оттуда мальчик наугад доставал по одному шарику и вручал каждому из собравшихся. Правда, среди медных шариков было тридцать золотых. И если кому доставался золотой шарик, все члены его семьи покидали зал. То есть они более не могли получить такой золотой шарик, жаль, но ведь должно избегать даже тени непотизма. Новый жребий. Постепенно число избранных сокращалось до девяти, которые в свой черед представляли сорок имен. Каждый из избранных сорока должен был получить семь из девяти голосов, но это еще не конец — новые выборы, снова тянут золотые шарики, и сорок сокращаются до двенадцати, которые выбирают двадцать пять других, каковые опять сокращаются до девяти.
Что за ум требуется, чтобы измыслить такое, я не знаю, но, коли вам доводилось видеть человеческий мозг в разрезе, разгадка уже рядом, и можно продолжить: двадцать пять в свою очередь сводятся к девяти, которые выбирают сорок пять, а из сорока пяти лишь одиннадцать снова будут избраны золотыми шариками как выборщики выборщиков дожа. Эти одиннадцать выбирают теперь сорок одного в буквальном смысле избранного, чьи имена не встречались ни в одной из предшествующих лотерей, и они конклавом наконец изберут дожа, который должен получить большинство, то бишь 25 голосов из сорока одного.
Быть может, теперь понятно, что я имел в виду, говоря об альпинистах. Два дожа, чьи гробницы я посетил, выдержали всю эту процедуру. Место их упокоения находится высоко над народом на стенах одной из самых красивых церквей Венеции, Санта-Мария-Глориоза-деи-Фрари. Звали их Франческо Фоскари и Николо Трон, дожи номер 65 и номер 68. Если этот Франческо желал, чтобы мы столетия спустя помнили о нем, то он своего добился. Он лежит в безопасности меж четырьмя добродетелями, изображенными, разумеется, в образе женщин, лежит на парадном ложе, повернув голову влево. Два бравых воина отводят в стороны занавеси подле его одра. Оружие с шапкой дожа наверху, помещенное в два лучистых солнца, сопровождает его в вечность, чтобы и там, наверху, знали, с кем имеют дело. Гробница высокая и стильная, Христос держит в ладонях душу усопшего, но стоит так далеко, что толком не разглядеть. Тридцать четыре года правил Франческо Фоскари. Он враждовал с другим могущественным семейством, Лореданами, которые еще в 1430 году пытались его убить. Но и до того, как стал дожем, он имел врагов, его предшественник, Томазо Мочениго, в своем завещании предупреждал о его неукротимом нраве. Он воевал с Висконти, завоевал изрядные земли по Феррарскому миру, четверо его детей умерли от чумы, но уцелело их достаточно, спустя двадцать лет его последний оставшийся сын был приговорен к вечной ссылке на Крит за убийство, которого не совершал, и скончался, прежде чем получил помилование, — бурные времена. В 1457-м Франческо умер, и просто чудо, что на своем каменном смертном одре он все еще в шапке дожа, ведь на самом деле ее сняли с него за неделю до смерти, Совет Десяти вынудил его отречься от должности. Перстня дожа я на его роскошной гробнице не вижу — правая рука застыла в смертном покое, левой мне не видно. Перстень дожа по приказу Совета Десяти был расколот. Неподалеку оттуда и еще выше, чем униженный Фоскари, расположены пять ярусов гробницы Николо Трона. Правил он недолго, в грозные годы. Еще при его предшественнике надвинулись османы под командованием Мехмеда Вторюго, в сражении при Негрепонте погиб его сын, Венеция потеряла две свои важнейшие колонии, при Пьетро Мочениго он командовал флотом, разграбил греческие острова и уничтожил Смирну. Он спокойно стоит в нише первого яруса своего монумента, как я его называю, двумя ярусами выше находится еще одно его изображение, на сей раз лежащее, но, не в пример своему предшественнику Фоскари, головой направо. В общей сложности я насчитал двадцать четыре большие и маленькие, человеческие и божественные фигуры, сопутствующие Трону в его вечной недвижности. Милосердие работы Антонио Риццо, стоящее внизу рядом с ним, изумительно красиво. Задумчивое, почти восточное лицо, заплетенные в косу волосы лежат на плече. Кто-то сказал, что история искусства состоит из плетений и складок, и невольно я размышляю об этом, пытаясь проследить линии и извивы, возникшие из-за узкой ленты у нее под грудью, изящные и свободные, как и складки платья, приподнятого левой рукою. Не верится, что это не ткань, а мрамор. Долгие годы Средневековья забыты, Риццо без комплексов вернулся к Античности, в этих изваяниях живет ностальгия по «Метаморфозам» Овидия, по мощи и блеску императорского Рима.
84
Руинная ценность