После первой четвертинки, подействовавшей вроде живой воды, Веничка как бы заново рождается – открывается миру и устремляется в мир. Преображается опохмелившийся герой – преображается и все вокруг него. Приняв дозу, Веничка от полного отчуждения прорывается к приятию всего и вся – природы, народа, бригады, единственной женщины, единственного сына. В герое, сподобившемся взглянуть вокруг себя и вдаль через призму «Российской» водки, отныне пробуждается своего рода «всемирная отзывчивость».
В чрезвычайно пестрой интертекстуальной мозаике первых путевых главок есть своя композиционная логика: рамой всей этой части «Москвы – Петушков» являются отсылки к великим трагедиям – Шекспира и Корнеля. Намек на трагическое неслучаен – уже в начале поэмы раскрывается неразрешимый конфликт: Веничка распахивает душу в своей «всемирной отзывчивости», а его отталкивают и гонят; он пьет «за здоровье всего прекрасного и высокого», а его приготовились «пи́здить по законам добра и красоты» (Ерофеев 2003: 141).
Следующая доза Венички, принятая в два приема – перед Никольским и перед Салтыковской, – сопровождается особенным нагнетением патетики. Здесь начинается новый, героический этап Веничкиной биографии: после Реутова он, в полном соответствии с шиллеровской эстетикой, «одним-единственным волевым актом» возвышается «до высшей степени человеческого достоинства», поскольку отваживается сначала устремиться к чрезмерному, а затем – открыться таинственному и страшному.
Хотя патетика эта, по Веничкиному обыкновению, опрокинута в низовой гротеск и пародическую буффонаду, все же именно в момент возвышенной декламации, как раз между Никольским и Салтыковской, через все пересмешнические заглушки, кажется, прорывается авторский голос. В начальных главках «Москвы – Петушков» можно найти одно из ключевых слов – то, которое приближает к истине, то, с помощью которого «ее удобнее всего рассмотреть» (Ерофеев 2003: 144). Это слово – «бездна».
Всего на перегонах от Никольского до Есина ерофеевский герой подводит нас к краю трех бездн.
Первая из них – бездна повседневного опыта, ежедневно, ежечасно разверзающаяся перед ним «истина» скорби, страха и немоты: «И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен» (Ерофеев 2003: 144). «Мировая скорбь» и «мое прекрасное сердце» – в смежности, в диалектическом родстве этих «минуса» и «плюса», возможно, и прячется ключ к загадкам Венички и Венедикта: настоящие ценности испытуются и утверждаются бездной, вне бездны они обесцениваются, оборачиваются «вздором».
Идея первой бездны проясняется на пороге второй – бездны отцовства. Есть только один исток, из которого берет начало отцовство как смысл и сверхсмысл, – стихия ужаса. То, что Веничка испытывает к «бедному мальчику», он может выразить лишь на языке аффекта и обсессии.
Третья Веничкина бездна – многоликая бездна Эроса. Встреча с «белесой» описывается как взаимное откровение («что-то ‹…› прозревал», «ответное прозрение» (Ерофеев 2003: 148)), сопровождающееся обменом знаками. Прозрение, знаки – чего? Бездны. Только благодаря этой демонической причастности бездне она, «рыжая сука», и способна воскресить героя, повелеть ему: «Талифа куми!»
Итогом путешествия по трем безднам становится экстатический вывод: «Жизнь прекрасна – таково мое мнение» (Ерофеев 2003: 152). Это значит, что отныне (между Черным и Купавной) Веничка готов пригласить читателей разделить с ним бездны и руководить ими в их грядущих «дерзаниях». По многим признакам тот этап Веничкиной биографии, что разворачивается в восьми главках от Есина до Орехово-Зуева, является переломным.
Именно за этот примерно час пути ерофеевский герой достигает срединного рубежа между Москвой и Петушками, после которого совершенно изменятся повествовательный вектор поэмы, порождаемый ею мир, ее приемы и стиль. Все после Орехово-Зуева пойдет по-другому: линейное движение пресечется и завернется круговым; пространство яви превратится в сон, наваждение, бред; привычное течение времени запутается и сорвется в провал. Но зато до Орехово-Зуева Веничка достигает кульминационной точки своего духовного развития и обретает всю полноту бытия. Мало того, что на этих перегонах он выпивает значительно больше, чем на других, – он еще и вступает в единый круг пьющих, а значит, поднимается до высшей формы возлияния – общего застолья, пира, «симпосия».