Так путешествие в бездну превращается в квест — поход за последней ценностью, последним смыслом. Постичь искомое можно только на самом дне этой бездны, в средоточии ужаса и боли.
Глава седьмая
Венедикт:
Москва — Абрамцево — Москва
В уже многократно процитированном нами диалоге с Л. Прудовским, который Елена Игнатова справедливо характеризует как «предсмертное интервью, когда уже нет сил и желания что-то растолковывать, умалчивать, объяснять»[681], в ответ на вполне мирный вопрос собеседника: «Между „Розановым“ и „Вальпургиевой ночью“ 13 лет. Что-то было в этом промежутке?»[682] — Ерофеев взрывается: «Какое кому собачье дело?! Кому какое идиотское собачье дело, было чего-нибудь или не было? Это — как вторгаться в интимные отношения»[683].
Столь болезненная реакция легко объяснима, поскольку вопрос Прудовского прозвучал полуконстатацией: время с лета 1973 года, когда было написано эссе о Василии Розанове, до апреля 1985 года, когда была завершена работа над пьесой «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора», обернулось в итоге периодом длительного творческого молчания Ерофеева. «Почему молчишь целых пять лет? — спрашивают. Отвечаю, как прежде графья отвечали: „Не могу не молчать!“» — иронически переиначивая Льва Толстого, отметил Ерофеев в блокноте 1978 года[684]. Точнее будет сказать, что это время стало промежутком, в течение которого многочисленные заготовки Ерофеева из записных книжек ни разу не отлились в законченную форму[685]. «В нем чувствовался непрерывный творческий процесс, — вспоминал Андрей Охоцимский. — Он как бы присутствовал и отсутствовал одновременно и говорил отчасти для собеседника, а отчасти продолжая какой-то бесконечный внутренний диалог с самим собой. В нем как будто все время варился и проговаривался материал его прозы, из которого выходила на бумагу только небольшая часть»[686]. «Веня постоянно ощущал себя действующим писателем, и, несмотря на то что он „молчал“ десятилетиями, это вполне соответствовало действительности, — несколько растягивая период ерофеевской „немоты“, свидетельствовал Марк Фрейдкин. — Причем он оставался до такой степени погруженным в литературу и словесность, что собственно писать ему было уже не обязательно. В нем и подсознательно, и вполне осознанно шла непрерывная, напряженная и изощренная словесная работа, заключавшаяся в сочинении и вышелушивании из языковой и житейской реальности анекдотов, каламбуров, аллюзий, парафраз, инверсий, синекдох, литот, оксюморонов, плеоназмов — словом, всех приемов и разновидностей литературной игры, и зачастую он воспринимал окружающее только как повод для нее или даже как ее отражение»[687].
Одним из таких поводов стало свадебное торжество Ерофеева и Галины Носовой, состоявшееся 21 февраля 1976 года в Москве. «Для создания шутовского фона свидетелем был приглашен Владислав Лён-Епишкин[688] с фотовспышкой», — вспоминал Игорь Авдиев[689]. «Вся свадьба получилась какая-то смехотворная…» — прибавлял он в другом варианте своих воспоминаний. «Это было весьма многолюдное, шумное и сумбурное мероприятие — „разночинство, дебош и хованщина“, — очень похожее на многие подобные сборища, в которых я впоследствии неоднократно участвовал у них дома, — писал Марк Фрейдкин. — Невесты в фате и прочего свадебного антуража, сколько я помню, не наблюдалось. В начале вечера кто-то сдуру попытался было крикнуть „горько!“, но сразу же осекся под тяжелым взглядом Вени»[690].
По свежим следам о свадьбе Ерофеева рассказала Лидия Любчикова, отправившая шутливый отчет о ней давнему владимирскому приятелю Венедикта Андрею Петяеву и его семье[691]. Приведем здесь несколько ярких отрывков из этого никогда не публиковавшегося письма: «Была я, братцы, на историческом событии — свадьбе великого русского не сказать бы писателя, но пьяницы Ерофеева. Это был дорогой покойник. Глаза, как черный колодец (не цветом, а в тоске), лицо разнесчастное настолько, что я на него только глянула, а он мне говорит: „Чего это ты, Л., такая грустная?“ А я не была грустная, а просто степень его мрачности была такова, что мрачность эта зеркально отразилась на моей роже. Там был стол с довольно богатой едой, с хорошими винами, цветы были (и я приволокла розовых гвоздик и шампанского — до сих пор денег жаль). Там были родственницы Гали — мама, тетя, чрезвычайно милые, стремящиеся сделать свадьбу такой, какой она и должна быть. Даже тетя очень хотела петь баркароллу Шуберта. Еще пытались гальванизировать этот труп (это теперь я уже о всей свадьбе) я, Седакова, Боря Сорокин и один актер по прозвищу Прошка, который спел про несчастного калеку, побирающегося по поездам, а пострадал он на сборе грибов в Колизее, куда ему не советовал ходить римский папа, советовавший, наоборот, не ходить — пожалеть „свою рымскую мать“. Я спела „Гори-гори, моя звезда“, Седакова самоотверженно играла на жутком их пианино, плясала, ходила колесом, Боря пел и активничал, но очень мило. <…> Вадя-то Тихонов сперва изводил Пинского, но как — я не знаю, т. к. приехала, когда он его уже извел и тот сидел с патриархальной грустью. А потом он изводил Успенского. На мой взгляд, довольно безобидно — тыкал, „Боря, давай выпьем, брось“ и т. п. <…> Короче, я уж уехала, а Вадя все же извел и Успенского, тот его вызвал на дуэль на лестницу <…>».
685
«У Венедикта был замечательный проект, „как перемешать нравственное с другими компонентами“: составить „Календарь алкаша“, — вспоминал об одном из ерофеевских замыслов Игорь Авдиев. — Эти заметки и должны были стать календарем для народа. Нужно было на каждый день найти нравственный повод — веселый или грустный — шлепнуть небеспричинную рюмаху — другую — седьмую. Вот такое детище вынашивал Венедикт после „Москвы — Петушков“. Мы сидели в Исторической библиотеке, что между Солянкой и Маросейкой, и я, по мере сил, помогал детопроизводству. Венедикт потерял ее, эту пухлую уже книжечку — „Календарь алкаша“».
689