Вспомним: ранее уже говорилось о том, что ценности для ерофеевского героя проверяются бездной и только бездной. Поэтому он и вызывает на себя тьму — если угодно, потому и допивается «до чертиков», до безумия, раскалывающего сознание, чтобы постичь истину ценности. Только опытом предельного отчуждения, боли, только на грани уничтожения можно всерьез сказать «да» или «нет» миру. И значит, в Веничкином кошмаре за ним должны прийти, подвести к краю боли и уничтожить — чтобы осветить конечный смысл последней вспышкой сознанья, чтобы породить знание о решающей ценности на последнем пороге боли.
Веничка не только бежит от преследователей по адской Москве — он завершает предначертанный ему путь к букве «ю» как итоговому смыслу. На страшной вокзальной площади герой вновь испытывает искушение самоубийством: «Кто-то мне говорил когда-то, что умереть очень просто: что для этого надо сорок раз подряд глубоко, глубоко, как только возможно, вдохнуть, и выдохнуть столько же, из глубины сердца, — и тогда ты испустишь душу. Может быть, попробовать?..» (212). И отвечает себе: «О, погоди, погоди!.. Может, время сначала узнать? Узнать, сколько времени?..» (212). «Время» здесь — «смысл», как в вагонах «смысл» скрывался в вопросах «Куда мы едем?» и «Есть ли выпить?». Надо добраться до сердцевины узнавания, а для этого — идти дальше. Закрученный в адском Садовом кольце, мученик Веничка продолжает вопрошать; ему надо «знать наверняка, вновь ли возгорается звезда Вифлеема или вновь начинает меркнуть, а это самое главное» (214). Да, он твердит себе, что «на тех весах вздох и слеза перевесят расчет и умысел» (214), но устоит ли эта ценность — «вздоха и слезы» — перед ужасом богооставленности и уничтожающего ангельского смеха? Чтобы выяснить, надо дойти до последненей точки, до нижнего предела девятого круга Inferno. И вот — на границе небытия, в пароксизме небывалой боли, последним всплеском сознанья — Веничка отвечает буквой «ю».
Буква «ю» — это метонимия маленькой гордости отца за четырехлетнего сына, уже знающего букву в конце алфавита, то есть милый пустяк как пароль нежности в мире малого. Затем: буква «ю» — почти последняя в алфавите (гордое «я» не в счет); значит, это метонимия всего незаметного, маргинального — прозябающего на обочине мира[832]. Так буква «ю», действительно удвоенная ответом сына («— Ты любишь отца, мальчик? — Очень люблю», 147), становится точкой пересечения всего «малого», «последнего» с Эросом умиления и жалости. «Слеза» — вот «звезда Вифлеема», «вздох» перевесит все ценности мира; императив «последней жалости» — вот этическое основание мира; вот ради чего Веничка совершил свой крестный путь, вот ради чего взорвался «личным апокалипсисом».
Получается, что Веничка через сошествие в ад испытал великую христианскую идею — любви к «малым сим», «нищим духом» — и так ее заново спас. «Транс-цен-ден-тально», — повторял декабрист в электричке «Москва — Петушки»; доведя до «последних столпов» свой порыв религиозного опыта, герой поэмы заново осмыслил это «выпитое», ставшее «пустой тарой» слово. В мире молчащего Бога и смеющихся над человеческой бедой ангелов — он трансцендировал в «милость», в идею «другого», в религию слез.
Глава восьмая
Венедикт:
Москва — последний приют
Последние пять с половиной лет жизни Ерофеева оказались отмечены множеством важных вех: написание пьесы и ее последующие постановки в московских, провинциальных и европейских театрах, обнаружение ракового заболевания и потеря голоса, крещение, публикация «Москвы — Петушков» в Советском Союзе и вообще официальное признание на родине — творческие вечера, интервью, телевизионные программы… «Вдруг Вен. Ерофеев всем понадобился — редакциям, театральным студиям, телевизионщикам… — вспоминает Анатолий Иванов. — Слава стояла в передней: посыпались просьбы, предложения, каждый день звонки, аудиенции…»[833] Однако события из этого списка, которые можно назвать радостными, особенного удовлетворения в жизнь Ерофеева, похоже, не привнесли — на сильные положительные эмоции у него уже просто не оставалось сил[834]. Весьма выразительно свое тогдашнее впечатление от автора поэмы описывает Дмитрий Бак, единственный раз увидевший Ерофеева на полуофициальном вечере в общежитии московского Литературного института: «Людей было немного, может быть, оттого, что и сама встреча была чем-то средним между обычным тогдашним „квартирником“ с входом только для посвященных и теперешней „подиумной дискуссией“, ведомой улыбчивым модератором. Венедикт Васильевич, вовсе никакой не Веничка, как-то щурился на всех собравшихся, иногда было впечатление, что он не очень понимает, что происходит. И ему было худо — разумеется, не по причине потребления снадобий с градусами, а просто жить так мало оставалось и го́лоса уже совсем не было, да и говорить с собравшимися было, видимо, не о чем. Присутствовавшие обменивались недоуменными взглядами, видно было, что ждали откровений, а получили сеанс разоблачения обманутых надежд. Я добросовестно вслушивался в натужные вопросы и ответы и остро ощущал себя девочкой Малашей на филевской печи, которая недоуменно наблюдает за тем, как обижают дедушку-Кутузова».
832
В этом смысле представляется справедливым толкование А. Агаповым «классического» профиля убийц как «указания на ненавистную автору безупречность, „безызъянность“» (
834
Впрочем, о премьере пьесы Ерофеева в театре на Малой Бронной Ирина Дмитренко вспоминает: «Он был явно доволен, глаза у него блестели. Это ему пришлось по вкусу, он этим не пренебрегал».