Некоторые подробности об истории непубликации этих ерофеевских статей можно найти в радиоинтервью Бориса Сорокина: «Аксенова Евдокия Максимовна решила Веню как-то легализовать. „Ну что, Ерофеев… Ну напишите… Мы вас включим… Мы вас сделаем членом научного общества. Неужели вы не напишете. Ну, что вам интересно? Я вас не ограничиваю в этом выборе…“ И он выбрал. Его тогда очень занимал Ибсен. <…> И он написал две вещи. Одна из них — „Хилая совесть“. Как тогда он говорил для нас, грешных, упрощенно, что это как бы антифашистские вещи. Или это заранее был такой ход, чтобы он пошел у Аксеновой <…> Несмотря на такой демократизм Аксеновой, она сказала, что это возмутительно невыдержанные методологически вещи. И они никуда не пошли. Где эти вещи сейчас — неизвестно»[296].
Во время учебы во Владимирском пединституте Венедикт обзавелся целым эскортом, как он сам их назвал, «оруженосцев»[297]. Это определение достаточно точно характеризует тип отношений, установившийся между Ерофеевым и его новыми друзьями. Уже в Орехово-Зуеве он с успехом примерил на себя то амплуа, которое в их московской университетской компании было устойчиво закреплено за Владимиром Муравьевым, — амплуа всеобщего наставника и признанного арбитра вкуса, насмешливого и категоричного. Во Владимире орехово-зуевский опыт был не просто повторен, а усовершенствован — постоянно мучившийся от собственной застенчивости Венедикт в глазах своих «оруженосцев» превратился в непререкаемый авторитет. «Муравьев на него оказывал такое же влияние в университете, как Ерофеев на меня», — прямо говорит Борис Сорокин.
Вот как он описывает обстоятельства своего знакомства с Ерофеевым в общежитии Владимирского пединститута: «Я постучался. За столом за книгой сидел молодой человек в пиджаке и рубашке[298]. На нем были узенькие, модные тогда, брюки-дудочки, а на ногах — белые спортивные тапочки. Он производил странное впечатление — с одной стороны, в нем была некоторая претензия на моду, с другой — поношенность. Глядя на кок на его голове, я подумал, что, может быть, Венедикт в свое время стиляжничал. При этом слово „модный“ не относилось к нему никак. Около него стоял большой казенный чайник с кипятком, рядом лежали полбуханки черного хлеба и крошечный кулечек с сахарным песком. И во всем облике сидевшего чувствовались одновременно и бедность, и интеллигентность.
Оторвав глаза от „Философских этюдов“ Мечникова, Венедикт вопрошающе посмотрел на меня своими маленькими, медвежьими и очень проницательными глазками. Мы познакомились. Я к тому времени считал себя умненьким мальчиком и взахлеб стал делиться с Ерофеевым своими ощущениями от „Диалектики природы“ и недавно прочитанной диссертации Чернышевского об эстетике. Я только начал говорить, как Венедикт меня раздраженно прервал:
— Да что же ты, Сорокин, все мне энгельсовщину да чернышевщину порешь (он сразу узнал, что я цитирую из Чернышевского).
— Ну а что вы можете возразить, — не унимался я, — на то, что „прекрасное есть жизнь“?
— Что могу возразить? — Венедикт интересно пошевелил губами. (В первые минуты знакомства он еще не осмелился меня вслух обматерить.) — А вот что, — непринужденно продолжал он. — Иконы византийские, с их многочисленными сценами страшного суда, видел, надеюсь? А ведь это скорее образцы человеческого уродства, где же здесь красота и полнота жизни? Но любой искусствовед тебе скажет, что они прекрасны.
Никаких византийских икон я не видел, но принял это к сведению. Потом мне пришлось принять к сведению почти все, что говорил мне Веня. Многие вещи, о которых я даже не подозревал… философия, литература, религия — все это я взял у Вени. Почти все. И до сих пор этим пользуюсь. Можно сказать, что своим образованием я обязан ему.
Во Владимире совсем недавно (в 1960 г.) вышел сборник Андрея Вознесенского „Мозаика“, и я начал было читать понравившиеся мне стихи, но снова попал под охлаждающий душ ерофеевского негодования.
298
«Я помню, как он стирал эту рубашку, — приводит Борис Сорокин другие подробности владимирского быта Ерофеева. — Он ее стирал по частям. Сначала он стирал воротник, потом стирал рукава… Я ему: „Веня, но почему же не всю?“ — „Да нет, не надо…“ И можно представить, что это за рубашка и какая она была белоснежная. Но почему-то это, да, производило такое впечатление. Так же говорила Любчикова, что на нем была всегда белая и чистая рубашка… Не знаю, не знаю, каким образом она сохранялась во всех поездках… Нет, у него, конечно, были некие запасы. Кроме тапочек, про которые я говорил, у него под кроватью стояли ботинки. А ботинки тогдашние… Я всегда носил ботинки за 10 рублей. А эти были за 20 с чем-то. Некоторый шик. Но он надевал их, видимо, очень редко».