Выбрать главу

Вслед за Шопенгауэром Веничка оказывается «выше» «воли к жизни»[339], как героиня «Неутешного горя» Крамского «выше всяких пеньюаров и кошек и всякого севра» (145); вслед за Ницше сподобился принять жизнь, не «заслоняясь» от «пытки» бытия[340], — через испитие скорби до дна, через постоянное, всегдашнее переживание утраты, через открытость небытию.

На пороге первой бездны подтверждается правомерность былого сравнения Венички с Манфредом и Каином, но совсем не в том издевательски-обвинительном смысле, который вкладывали в свою аналогию соседи-алкоголики: «Ты Манфред, ты Каин, а мы как плевки у тебя под ногами…» (135). К героям Байрона мученика «интимности» приравнивает вовсе не сатанинская гордыня, а «мировая скорбь»[341] (Weltschmerz). Веничка готов принять по эстафете формулу, брошенную Жан-Полем, а затем подхваченную Г. Гейне, А. де Мюссе и «проклятыми поэтами»; готов разделить «общую европейскую печаль»[342], привязать себя к тянущейся от романтиков «траурной нити пессимизма и уныния»[343].

В своей речи над бездной ерофеевский герой берется реализовать расхожую метафору «мировой скорби» как напитка (цитата навскидку: «На редкого из французских писателей XIX века не упала хоть одна капля мировой скорби, редкий из них не выпил хоть одного глотка из ее отравленного кубка»[344]); таким кубком для Венички становится допиваемая им из горлышка бутылка («…как же не пить кубанскую?», 144). Но если критика рубежа XIX–XX веков видит в этой поглощаемой и поглощающей стихии проклятие («заразу»[345], «диссонанс»[346], «необузданную меланхолию»[347]), то сам герой — несомненно, благословение («Надо привыкнуть смело, в глаза людям, говорить о своих достоинствах. Кому же, как не нам самим, знать, до какой степени мы хороши?», 144). Веничкино «неутешное горе» ничего общего не имеет с «отвращением к жизни»[348]; оно говорит миру «да», отвечает всем ужасам цветением души в хвалебных словах: «достоинства», «хороши» и еще — «мое прекрасное сердце»[349] (144). Разумеется, это мрачное благодушие надежно защищено авторской иронией, но стоит только, вновь вспомнив наше предисловие, повторить слова самого Венедикта Ерофеева из его записной книжки 1966 года — и мы за ритуальным ерничаньем легко услышим прямое высказывание автора: «Великолепное „все равно“. Оно у людей моего пошиба почти постоянно (и потому смешна озабоченность всяким вздором). А у них это — только в самые высокие минуты, т. е. в минуты крайней скорби, под влиянием крупного потрясения, особенной утраты. Это можно было бы развить». «Великолепное», «высокие» — именно по линии «лучших» слов и развивает персонаж авторскую идею бездны как чуда.

«Мировая скорбь» и «мое прекрасное сердце» — в смежности, в диалектическом родстве этих «минуса» и «плюса», возможно, и прячется ключ к загадкам Венички и Венедикта: настоящие ценности испытуются и утверждаются бездной, вне бездны — они обесцениваются, оборачиваются «вздором». Условие «прекрасного сердца» — «бездонная пропасть <…> сердца» (по формуле Шопенгауэра[350]); чтобы цвести, оно должно стать «органом страдания и отчаянья» (по формуле Л. Аккерман[351]). Перед лицом бездны и пьянство обретает высший смысл — становится дионисийским ритуалом воскрешения ценностей, священным возлиянием («…Как же не пить кубанскую?»).

Идея первой бездны проясняется на пороге второй — бездны отцовства. Спрашивается, за счет чего отцовство определяется как ценность? За счет отцовской заботы? Нет. Забота Венички о своем первенце ограничивается стаканом орехов, да и эта забота оказывается под сомнением; «…Мы боимся, что ты до него не доедешь, и он останется без орехов», — сокрушаются ангелы (145). За счет отцовской ответственности? Нет. Опасения ангелов явно исходят из дурной повторяемости невыполненных обещаний: «…Мы просто боимся, что ты опять не доедешь» (145), и незадачливому отцу нечего возразить упрекающим его: «В прошлую пятницу — верно <…> Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу…» (145). И право — какой ответственности можно ждать от того, кто «легковеснее всех идиотов», кто «и дурак, и демон, и пустомеля разом» (145)?

вернуться

339

См. тезис Шопенгауэра: банкротство мира «должно отвратить нашу волю от жизни» (Шопенгауэр А. Т. 2. С. 481).

вернуться

340

См. рассуждение Ницше: «Как относится к этой народной мудрости олимпийский мир богов? Как исполненное восторгов видение истязуемого мученика к его пытке. Теперь перед нами как бы расступается олимпийская волшебная гора и показывает нам свои корни. Грек знал и ощущал страхи и ужасы существования: чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслонить себя от них блестящим порождением грез — олимпийцами» (Ницше Ф. Т. 1. С. 66).

вернуться

341

«Я знаю лучше, чем вы, что „мировая скорбь“ — не фикция, пущенная в оборот старыми литераторами, потому что я сам ношу ее в себе и знаю, что это такое, и не хочу этого скрывать» (144).

вернуться

342

Формула Г. Брандеса (Брандес Г. Собрание сочинений. Т. 5. Главные течения в литературе XIX века. Литература эмигрантов. СПб., 1909. С. 47). Далее: Брандес.

вернуться

343

Формула Н. Стороженко (Стороженко Н. Поэзия мировой скорби // Стороженко Н. Из области литературы. Статьи, лекции, речи, рецензии. М., 1902. С. 188). Далее: Стороженко.

вернуться

344

Стороженко. С. 210.

вернуться

345

См.: «…Ею [мировой скорбью] <…> заражены…» (Стороженко, 210).

вернуться

346

Брандес. С. 46.

вернуться

347

Брандес. С. 48.

вернуться

348

Брандес. С. 41.

вернуться

349

Формула, в которой отзывается гейневское: «Gross ist das Meer und der Himmel, // Doch grösser ist mein Herz, // Und schöner als Perlen und Sterne // Leuchtet und strahlt meine Liebe».

вернуться

350

Шопенгауэр А. Т. 2. С. 481.

вернуться

351

Цит. по: Стороженко. С. 213.