Мисс Энтуистл была озадачена. Подобная безмятежность главной скорбящей заставила бы ее чувствовать себя нелепо, если бы она стала горевать сильнее, чем Люси. Если Люси могла так чудесно собраться с духом – она полагала, что так и есть, что это именно проявление ее героического самообладания, – то и она не отстанет. Память о дорогом Джиме будет чтиться именно так: она благословит Бога за него, возблагодарит за то, что он был в ее жизни, и продолжит свой путь с радостью.
Таковы были размышления мисс Энтуистл, наблюдавшей за Люси. Та, казалось, вовсе не думала о будущем – к новому удивлению и облегчению тетки, боявшейся, что племянница скоро начнет беспокоиться о том, что ей делать дальше. Люси никогда не говорила об этом; по-видимому, даже не задумывалась. Она словно… да, именно так, решила мисс Энтуистл, наблюдая за ней, – отдыхала. Но в чем крылась причина? Во второй раз мисс Энтуистл отбросила мысль о религии. Невозможно, думала она, чтобы дочь Джима… хотя это очень походило на обретение веры.
Как выяснилось, Джим сумел скопить для Люси достаточно денег, чтобы приносить около двухсот фунтов дохода в год. Это было немного, но Люси, казалось, не придавала этому значения. Возможно, она просто не понимала, что это значит, думала тетка, ведь жизнь с отцом была для нее такой легкой, в окружении всех этих удобств для больного, среди обычных людей считавшихся роскошью. Никого не назначили ее опекуном. В завещании не было ни слова о мистере Уимсе. Оно было очень коротким – все переходило Люси. Мисс Энтуистл считала, что это было настолько замечательно, насколько возможно, но увы, оставлять было почти нечего. Кроме книг – тысяч книг – и старой очаровательной мебели из блумсберийского дома. Ну что ж, Люси будет жить у нее в гардеробной, пока сможет, а потом, может быть, они найдут дом чуть побольше, хотя мисс Энтуистл так привыкла к своему, что переезд дался бы ей нелегко.
Тем временем первые недели траура проходили во все большей безмятежности, Лондон пустел, и никто не нарушал их покой, который вскоре стал откровенно напоминать счастье. Они с Люси так прекрасно ладили. И они были не совсем одни – мистер Уимс регулярно навещал их, дважды в неделю, в одни и те же дни, появляясь ровно в пять, так что в конце концов она начала сверять по нему часы.
Он, бедняга, казалось, тоже приходил в себя. В его облике и одежде не было и следа недавней тяжкой утраты. Не то чтобы он носил цветные галстуки или что-то в этом роде, но и траура он не носил. Его брюки, заметила она, были серыми – и не особенно темными. «Может, это уже не в моде, – размышляла мисс Энтуистл, с сомнением разглядывая его брюки, – слишком уж убиваться». Но она не могла не думать о том, что на его левом рукаве должна быть траурная повязка, чтобы уравновесить впечатление беззаботности, исходившее от его брюк – она была уверена, что в таких случаях полагалось носить на рукаве хотя бы узкую полоску крепа или просто черную ленту.
Однако, что бы она ни думала о его брюках, она встречала его с величайшей сердечностью, помня, как добр он был в Корнуолле и то, как она сама цеплялась за него, словно за скалу. Она быстро запомнила, как он любит чай, ставила для него самое большое кресло (в ее скромной гостиной кресел было немного, и ни одно не отличалось просторностью) и делала все возможное, чтобы создать уют и приятно побеседовать. Но чем больше она его видела и слушала, тем больше удивлялась Джиму.
Мистер Уимс был очень добродушен, и она знала по опыту, что добр и внимателен, но то, что он говорил, так отличалось от слов Джима, и его взгляд на вещи был так не похож на взгляды Джима. Не то чтобы в мире не было места для всех, напоминала себе мисс Энтуистл, сидя за чайным столом и наблюдая за Уимсом, который выглядел особенно большим и важным в ее скромной гостиной, и, конечно, «и звезда от звезды разнится в славе»[3], но она все же удивлялась Джиму. И если мистер Уимс так легко смирился с потерей жены, что носил серые брюки, почему он не выносил даже упоминания имени Джима? Как только речь заходила о Джиме – а избежать этого в кругу его дочери, сестры и друга было невозможно, – она замечала, что мистер Уимс замолкает. Она бы сочла это признаком глубокой чувствительности и верности, если бы не эти брюки. Они приводили ее в смятение.
Пока мисс Энтуистл размышляла над этим и наблюдала за Уимсом (который, впрочем, сперва удивившись тому, что она выглядит и ведет себя так непохоже на раскисшую даму из корнуолльского домика и теперь сидит прямо и резво передвигается, вообще не обращал на нее внимания), они с Люси, хоть и присутствовали здесь физически, в мыслях были где-то далеко. Вокруг них был начертан магический круг, сквозь который никто и ничто не могло проникнуть, и внутри него они сидели в безопасности, держась за руки. Все сердце Люси принадлежало ему. Ей достаточно было увидеть, как он заходит в комнату, чтобы ощутить покой. В его взгляде на вещи была такая естественность, такая широта, что сложные, мучительные чувства стыдливо исчезали в его присутствии. Помимо ее любви к нему, благодарности, желания, чтобы теперь он был счастлив и забыл о своей ужасной утрате, он был таким удобным. Она никогда не встречала человека, на которого так удобно было опереться – мысленно. А физически, в те редкие минуты, когда тетки не было в комнате, он тоже был удобен; он напоминал ей самый лучший диван – дорогой, весь в подушках. Но умственно он был больше чем удобным – он был прямо-таки роскошным. Какое же это было блаженство – слушать его речи. Не было нужды думать. Вещи, по его мнению, делились либо на то, либо на се. С отцом все было иначе; приходилось хмуриться, сосредотачиваться, напрягаться, чтобы следовать за ходом его своеобразных, бесконечно бесчисленных тонких, трудных слов. Простое деление Эверарда всего на две категории – белое как снег и черное как смоль – было так же успокаивающе, как католическая церковь. Ей не нужно было напрягаться или беспокоиться – только сдаться ему. И какой любви, какой безопасности! По ночам она не могла заснуть от счастья. Она сидела в своей гардеробной совсем тихо, сложив руки на коленях, и в голове у нее звучала поговорка, которую она где-то читала: