Невесело жить с этим человеком, либо замкнутым в упрямое молчание, либо ворчащим на всех и вся — на слуг, на крестьян, которые плохо работают или воруют, на батраков, не выполняющих свой долг, на жизнь, что дорожает, на рынок в Кремоне или в Буссето, где все его не устраивает, на град, который губит его урожай, на оросительные каналы, которые то и дело засоряются. Верди в вечной тревоге, всегда подозрителен, опасается обмана и предательства. Он груб, резок, порой даже жесток. Угрюмый, осторожный, недоверчивый, он всюду видит врагов и всегда готов жаловаться. На своей вилле он не принимает никого. Иногда впускает доктора, если чувствует приступ какой-нибудь из воображаемых болезней, которые преследуют его. Иногда приезжает Пьяве — когда надо писать новое либретто или составлять «сценарий» новой оперы. Да, конечно, Барецци может бывать здесь, но он делает это редко, и еще реже появляется тут кто-либо другой из родственников. Визиты посторонних заканчиваются у порога. Пеппина долгими осенними и зимними месяцами смотрит, вздыхая, в окно и видит лишь покрытые снегом поля, голые деревья, черные скелеты ветвей и свинцовое небо. Она ощущает себя пленницей. Верди, наоборот, похоже, чувствует себя в этой пустыне хорошо. Общаться с людьми, с миром ему неинтересно. Здесь он хозяин, абсолютно свободный человек, никому и ни в чем не обязанный давать отчет, живущий как ему хочется. «Это полное спокойствие мне дороже всего», — утверждает он в одном из писем. «Невозможно найти место более некрасивое, чем это, но, с другой стороны, невозможно найти и такое место, где бы я мог жить более свободно; и потом это спокойствие позволяет думать, размышлять, и то, что здесь никогда нет никаких мундиров, какого бы то ни было цвета, — тоже хорошо…» Эта мысль о спокойствии будет часто повторяться в его письмах.
Спокойствие, мир и тишину он легко обретает у себя в имении, во время поездок в кабриолете на поля и тока, где наблюдает за работой батраков, и в те часы, когда проходит пешком многие километры по пыльным дорогам, осматривая свои земли. И нет для него ничего лучше, чем эта жизнь вдали от пустых разговоров, от светского общества, даже от тех немногих, совсем немногих друзей, которые еще остаются, потому что он видится с ними не чаще одного-двух раз в год, но поддерживает, правда, интенсивную переписку. Он настолько любит одиночество, что считает его благом, отказаться от которого невозможно. Стреппони замечает: «Любовь Верди к сельской жизни стала манией, безумством, сумасшествием». Когда же ему приходится уезжать из Сант-Агаты, он шлет своим работникам и батракам такие подробные приказы и распоряжения, словно он не композитор, а старательный земледелец.
Верди спорит с Рикорди из-за денег, груб и резок со всеми, кто попадается ему под руку, нередко он почти груб даже со Стреппони. После того как он написал свои три великие оперы, он чувствует какое-то неудовлетворение и его фантазия, можно сказать, угасла. Вот почему он так груб. Издателю, например, он посылает оскорбительные письма, причем понимает, что не прав, но даже не думает извиняться. Он становится еще более раздражительным и нетерпимым, чем прежде. Агрессивный, нервный, готовый вспыхнуть из-за пустяка, он за всем этим пытается скрыть тревогу, что мучает его, пытается снять нервное напряжение, которое не проходит, унять творческое возбуждение, не дающее ему покоя. Он знает, что «Риголетто», «Трубадур» и «Травиата» — это такие вершины выразительности, которые очень трудно превзойти, понимает, что после этих трех опер — неповторимых — ему не дано больше создать нечто более совершенное. И все же он должен продолжать, должен упрямо, с ожесточением идти дальше. Впереди трудный путь, полный опасностей, и это страшит его, потому что сейчас он бессилен как никогда.
Наверное, для того чтобы немного прийти в себя, Верди решает надолго перебраться в Париж и в середине октября вместе с Джузеппиной уезжает во французскую столицу. Кроме того, надо что-то решить с контрактом, который подписан у него с «Гранд-Опера». Верди не хочет писать новую оперу, но в то же время надеется, что этот контракт с Парижем, с крупнейшим французским оперным театром, сможет всколыхнуть его творческую фантазию, подсказать новые пути поиска. Он не знает, на что решиться. С одной стороны, хочет освободиться от контракта (о чем, кстати, не раз писал в письмах), с другой стороны — хочет попытаться, как пишет директору «Гранд-Опера»: «Frapper un grand coup, un coup décisif et me presenter sur votre scène avec un grand-opéra»[18].
Какое-то время Верди ничего не делает, не пишет, просто лениво живет в Париже. Редко бывает в театре, совсем не бывает в свете. И без всякого желания принимается за работу. «Гранд-Опера», разумеется, прислала ему либретто. Это «Сицилийская вечерня» Скриба, умелого ремесленника, надежного либреттиста этого театра, который, стараясь выполнить множество заказов, сыплющихся на него, использует в качестве подмастерьев неизвестных и мало оплачиваемых стихотворцев. Скриб переделал для Верди старый сюжет «Герцога Альбы», который много лет назад написал для Доницетти. Разумеется, он расцветил его, перекроил, обновил, изменил место действия, добавил одних героев, убрал других. Наконец он вручает его композитору, и у того оказывается в руках либретто без всякой живинки, растянутое, схематичное, повторяющее известные ходы, скучное и даже без тени намека на какой-либо характер. У маэстро опускаются руки, он жалуется дирекции «Гранд-Опера», требует, чтобы Скриб переделал либретто.
Но ничего не добивается. «Гранд-Опера» — это сложный, неповоротливый механизм, изменить в котором что-либо очень трудно, чтобы не сказать невозможно. Верди вынужден принять либретто в том виде, как оно есть. Громоздкие декорации, замедляющие действие, танцы, броские сценические эффекты — все это никак не вяжется с драмой и лишает ее какого бы то ни было ритма. Создавая либретто, Скриб ограничился тем, что собрал воедино все самые устарелые и общие места из опер Верди — из «Битвы при Леньяно» и «Жанны д’Арк» — и вдобавок разукрасил все это эффектной обстановкой и бессмысленными действиями массовки, лишь бы чем-то заполнить сцену.
Конечно, мало сказать, что перед таким архаичным либретто Верди чувствует себя крайне затруднительно. Теперь его вдохновляют только глубокие человеческие чувства. Именно они, эти чувства, по убеждению маэстро, движут действием драмы, как в «Риголетто» или в «Травиате». Его угнетает, что на сцену выходят совершенно бессмысленно существующие персонажи, которым нечего сказать, и десятки статистов, которые, конечно же, тоже не воспламеняют фантазию. Поэтому он пишет неохотно, без малейшей заинтересованности. Теперь у него, разумеется, гораздо больше времени на работу, техника его окрепла, мастерство более отточено. Нет больше грубости, поспешности и вульгарности, какие были в худших его произведениях, написанных в «годы каторги». Его письмо стало законченнее, богаче и элегантнее. Но все равно, если исключить некоторые эпизоды (увертюру, например), эта «Сицилийская вечерня» не выходит за рамки умелого ремесленничества. Она эффектна с этими своими кабалеттами, написанными лишь для того, чтобы изумить слушателей. Но в ней не хватает настоящего волнения, живой фантазии. Вечером 13 июня 1855 года премьера проходит — иначе и быть не могло — почти без всякого успеха, по существу, при полном равнодушии публики.
Верди устал от Парижа. Он слишком долго живет тут. Маффеи, которая написала ему, будто слышала, что он собирается «пустить корни» во французской столице, он отвечает: «Пустить корни? Это невозможно!.. Да и к чему? С какой целью? Ради славы? Я в нее не верю. Из-за денег? Я зарабатываю столько же и даже, вероятно, больше в Италии. […] Я слишком люблю свою пустыню и свое небо. Я не снимаю шляпу ни перед графами, ни перед маркизами, ни перед кем. […] Поэтому я говорю вам, что безумно хочу вернуться домой». Чезарино Де Санктису он пишет еще более определенно: «…у меня душа уже исстрадалась в этом приятнейшем Париже. На улице мерзнешь, потому что мороз такой, что можно отправиться на тот свет. А в доме надо разводить адский огонь, обжигаешь глаза, и ни работать, ни читать невозможно». И в письме к Пьяве тоже подчеркивает свое враждебное отношение к Парижу: «…когда-то я скучал только в опере, теперь (видишь, какой прогресс) скучаю и в драматическом театре, и в комедии. Будь у меня, как у тебя, этот божий дар быть любезным и приятным, я бывал бы в обществе, но со своей медвежьей шкурой на плечах я рискую, что меня побьют палками. Так ничему и не научили меня все твои уроки вежливости!! Бедный Пьяве?! […] Да, да, сойти с трона, и к тому же добровольно, — это довольно глупо!.. Но что ты хочешь! Я из тех, кто мало делает глупостей в жизни, но уж если делает, то весьма большие!»
18
«Нанести сильный удар, решительный удар и предстать на вашей сцене с большой оперой»