Выбрать главу

Так было раньше, в Древней Руси, где жили «неприхотливо, кое-как, домой приходя поесть и отдохнуть», так было и потом.

Когда очередной прекраснодушный подвижник Петрашевский, желая улучшить жизнь своих крестьян, устроил у себя в деревне фаланстер на современный лад, крестьяне сожгли его как новшество, противное их быту. Даже те, кто подготавливал будущую революцию, надеясь, что Россия сможет привыкнуть к европейской правильной и достойной жизни, в глубине души сомневались в этом. Именно В. Белинскому принадлежат пророческие слова: «Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы пить вино, бить стекла и вешать дворян».

Потому что жизнь, нацеленная на счастье в этом мире, противоречила правилам, регламентирующим жизнь как необходимое страдание и несчастье. «Счастью не верь, а беды не пугайся», – структурирует пословица социальные ожидания42.

Следствием неуважения к собственности, порядку, установленным формам жизни явилось появление в качестве положительного героя народных сказаний вора, разбойника. Именно разбойник и вор наделяются в русском фольклоре такими поощрительными эпитетами, как «удалец», «добрый молодец», «горячая голова». Можно, конечно, вспомнить, что «благородный» разбойник (например, Робин Гуд) как борец за народные права появлялся в роли положительного героя в легендах и балладах и у других народов. Но «кредо» Робин Гуда и русского разбойника принципиально различаются. Робин Гуд – герой, несмотря на то что преступает закон. Разбойник в русском фольклоре олицетворяет близкую народной душе функцию усреднения – не дает возможности «богатым» (живущим для себя, ценящим жизнь) забыть о народном неодобрении такого социального поведения. Характерно, что синонимами «разбоя» и «воровства» в русском языке служит слово «веселье».

Другим чисто русским явлением стал образ «мучающегося от своей вины перед народом» интеллигента. Неоднократно указывалось, что в русском понимании интеллигент – не человек определенной профессии, как на Западе, а человек с особым мировоззрением. «На Западе интеллигенция есть функция народной жизни, и дворянство было функцией иерархизированной народной жизни. У русских же сознание себя интеллигентом или дворянином у лучших было сознанием своей вины и своего долга народу»43.

С одной стороны, ощущение вины русского интеллигента перед народом было следствием его ощущения непринадлежности к тому, что в русском понимании и есть народ. Народ – это мир равных, нищих, обиженных и оскорбленных; интеллигент только потому, что он, благодаря происхождению или образованию, выпадает из «мира», ощущает свою вину. «Кающиеся дворяне – явление чисто русское. У русских нет того иерархического чувства, которое есть у западных людей, его нет ни в какой области. С этим связано и русское противоположение интеллигенции и народа, дворянства и народа»44. С другой стороны, вина русского интеллигента перед народом – это редуцированное неприятие жизни как совокупности легитимных социальных стратегий: не находя для себя подходящей стратегии, признаваемой значимой традицией, он ищет причину и останавливается на своей вине перед традицией. Он виноват уже потому, что «хорошо» живет. Социализируя свое чувство вины, он приходит к выводу, что нарушена справедливость: нельзя жить хорошо, когда народ живет плохо. Но что здесь причина, что следствие, это еще вопрос; важно, что в любом случае «жить хорошо – грех, жить хорошо – нельзя».

Если под таким углом посмотреть на «философию общего дела» Н. Федорова, можно отметить, что в мечтах Федорова о воскрешении мертвых звучит тяга, забота, любовь именно к уже умершим, которые явно предпочитаются живым. Это, кстати, тоже чисто русская черта – любить именно умерших: писателей, поэтов, народных героев, даже тиранов – ореол смерти делает их ближе, понятней, родней, нежели когда они были живыми. Смерть очень часто сигнал к почитанию, обожанию, восторженной любви.

Вся великая русская литература так или иначе отталкивается от неприятия жизни как зла и одухотворяется тоской «по идеальной действительности», которая представляется либо подобием «золотого века», безгрешной жизни, либо Царствием Божьим на земле, то есть потусторонним миром (или жизнью после смерти), перенесенным на землю45.

Здесь мы опять возвращаемся к исходному тезису о взаимосвязанности «духовной глубины, неуспокоенности» русского человека и его «безрадостной» жизни. Как рыба уходит на глубину, если на поверхности корма нет, так и русский человек, не находя радости в устройстве земной жизни, существуя с сознанием греховности плотской, материальной жизни, поневоле переходит с материального уровня существования на метафизический, там подчас находя успокоение. Русский человек любит философствовать, рассуждать, говорить, утверждая себя (и ощущая свою ценность) не в реальных делах, а на уровне представлений. Поэтому в реальной жизни ему важнее казаться, нежели быть. Поэтому для него так важны мифологемы, идеология, слово как нравственная оценка. Поэтому в русской истории такую роль играла литература – отраженная и вымышленная жизнь. Русская литература потому и стала великой, что, с одной стороны, создавалась в уникальном силовом поле, отталкиваясь от реального существования как неудовлетворительного и притягиваясь к идеальному (но нереальному) мироустройству46. С другой стороны, эта литература обращалась к самой благодарной аудитории, также сформированной этим полем, что только усиливало поляризацию.

Именно феномен существования русской культуры с ее подчас мировым авторитетом заставлял многих исследователей полагать в организме, создавшем эту культуру, наличие огромных потенциальных возможностей для социального реформирования. Многих, однако, сбивало с толку, как может этот организм жить такой нищей и убогой жизнью. Но в том-то и дело, что существование великой русской культуры было и есть следствие отрицательного, негативного отношения к реальной действительности и не имеет никакого касательства к возможностям и способностям к устройству жизни.

Как человек с парализованными ногами подчас имеет гипертрофированно развитые руки, так русский народ, не обладая способностями (и желанием) к самоустройству, организации быта и жизни, отличается гипертрофированно развитым символическим уровнем существования: легко порождает разнообразные идеи, но не в состоянии использовать их для жизнеустройства.